Разговоры с Раневской — страница 20 из 74

С Ахматовой я познакомилась в семнадцать лет. Это значит? Правильно, в 1912 году. Совсем недавно. В Петербурге, конечно. Перед самой поездкой в Париж.

Я пришла с букетиком. Анна Андреевна открыла сама и стояла в дверях царственно-красивая, с челкой, остро-угловатая, как на полотне Альтмана, только в другом, не синем платье.

Мы поздоровались.

— Что это? — удивилась она.

— Это цветы вам — моему поэту.

— Вы пишете сами? — спросила.

— Никогда не пыталась.

— Но собираетесь писать?

— Поэтов не может быть много, — сказала я, и Анна Андреевна почему-то запомнила мой ответ. Позже она не раз, но всегда к месту просила: «Фаина, скажите свою фразу!» Или по-другому: «Ваша фраза нейдет с головы!»

Мы подружились. Может быть, потому, что тогда она еще не была столь известным поэтом и модным тем более. Но цену себе знала — для поэта это необходимо… И вот что удивительно: училась в гимназии я отвратительно, «удовлетворительно» — мой высший бал, а поэзия и хорошая литература уже тогда стали моим настоящим увлечением. Как я открыла для себя Ахматову — ума не приложу. Может быть, все-таки рука судьбы?

Мы шли с Анной Андреевной из Эрмитажа — это уже начало тридцатых. По Миллионной дружно топали солдаты — тогда они назывались красноармейцами, бойиами и командирами. И они громко, с полной отдачей пели:

Эй, комроты! Даешь пулеметы! Лаешь батареи, Чтоб было веселее!

— Комроты — это что? — спросила Анна Андреевна.

— Это командир роты, — пояснила я.

— Да, поэтично, — улыбнулась она. — А все-таки в этом что-то есть: молодые ребята, здоровые, красивые, просят дать им для веселья пулеметы и батареи. И как просят — заслушаться можно. — И вздохнула: — Мои стихи они никогда петь не будут.

Мне показалось, что у нее были очень грустные глаза.

И не знаю, может быть, это мне запомнилось, может, еще почему-то, но поверьте, через несколько дней, абсолютно импровизационно, без всякой подготовки, когда у Анны Андреевны была Таня Вечеслова, блистательная балерина, лучшая Китри в «Дон Кихоте», и еще кто-то из наших общих знакомых, я села за стол и сказала:

— А между прочим, ваши стихи обожают белошвейки и постоянно распевают их, стачивая наволочки.

Я изобразила, как вставила в иглу швейной машинки нитку, откусив и сплюнув ее кончик, взялась за ручку и, вращая ее, довольно гнусаво запела на шарманочный мотив:

Соседка из жалости два квартала,

Старухи, как водится, до ворот,

А тот, чью руку я держала,

До самой ямы со мной пойдет…

Продолжать мне не дали — Анна Андреевна смеялась до слез.

— Нет, нет, подождите, — настаивала я, — у швейки есть еще одна, самая ее любимая песня!

Взяла другую наволочку и, начав делать крупные стежки — наметку, запела на мотив «Бродяга к Байкалу подходит»:

Так беспомощно грудь холодела,

Но шаги мои были легки.

Я на правую руку надела

Перчатку с левой руки.

Это и на вокзалах, и в поездах петь можно — с шапкой… Но меня никто не слышал — смеялись все, а Анна Андреевна вытирала со шек крупные слезы. При случае она не раз потом просила:

— Фаиночка, швейку! Умоляю.

Мумия по просьбе

Январь. Собачий холод. В редакции все озабочены: приближаются траурные дни года, который в честь столетия со дня рождения объявлен ленинским.

— Ну и что вы собираетесь давать 21 января? — спросила Ф. Г. — «Апассионата», что наверняка прозвучит раз десять за день, — не по вашему ведомству.

— У нас — стандартный набор, — ответил я. — Фрагмент из горьковского очерка, «Разговор с товарищем Лениным» Маяковского и «Ленин и печник» Твардовского.

— А нового «Служил Гаврила в Наркомпросе» никто не сочинил?

— Новинку дадут дети — детская редакция. Корр. «Пионерской зорьки» разыскал старушку, которая когда-то сидела на коленях у Ленина. На елке в Сокольниках.

— Не может быть! Сколько же ей лет? — поразилась Ф. Г.

— Не так уж и много — лет шестьдесят пять, не больше.

— Представляю, что она расскажет! — Ф. Г. преобразилась — сгорбилась, поджала губы, будто у нее ни одного зуба, и прошамкала: — Как сейчас помню, посадил меня Владимир Ильич на колени, крепко обнял, снял с елки пакетик и сказал: «Кушай конфетку, детка!» Все это надо назвать «Пять минут на коленях у Ленина», воспоминания.

— Я вам другое хочу рассказать, на самом деле поразившее меня, — начал я. — Неделю назад мне вручили путевку — шефская лекция на Лубянке «Новинки советского экрана». Это в клубе КГБ, рядом с гастрономом. Никогда там не был. Предьявил паспорт, выписали пропуск, провели в зал — огромный, ни одного свободного места, идет семинар пропагандистов политсети.

За кулисами встретил руководитель в чине полковника — меня передали ему из рук в руки. Он попросил:

— Рассказывайте все, не обходя острых углов, у нас народ проверенный.

Я говорил минут тридцать, показал несколько фрагментов, ответил на десяток вопросов — присылали записочки, а потом в кабинете у этого полковника, угощавшего чаем с пирожными, наивно спросил:

— Сколько же у вас пропагандистов?

— Много, — сказал он и с гордостью добавил: — В нашей организации коммунистов больше, чем во всей Москве? И все учатся в политсети.

— Безумно интересно. Не тяните. Что дальше? — торопила меня Ф. Г.

— А дальше полковник в знак благодарности за лекцию вручил мне солидный том в кожаном переплете, сказав, что в магазинах его не купить, что издание это не закрытое, но для внутреннего пользования. Том оказался подробной биографией железного Феликса, и в ней я обнаружил то, о чем нигде и никогда не читал.

Дзержинский возглавлял комиссию по ленинским похоронам. И оказывается, сначала Ленина закопали в землю. Как обычно.

— Не может быть! — воскликнула Ф. Г. — Я была в ту зиму в Москве и отлично помню: сразу же плотники сколотили мавзолей — небольшой, из неструганых досок.

— Да, так, но поставили его над обычным захоронением! Я когда прочел об этом в дареном томе, ударил себя по лбу: как же я забыл стих Веры Инбер из «Родной речи» —его мы твердили в школе?

И прежде, чем укрыть в могиле Навеки от живых людей, В Колонном зале положили Его на пять ночей и дней.

Как же не заметил: «в могиле», «навеки от людей укрыть» — поэты обычно не ошибаются.

— Поразительно! — Ф. Г. застыла. — Я ведь тоже читала Инбер. Она всегда искренна, хоть мастерила и «Джона Грея» с его «нет никогда на свете, могут случиться дети» — это распевали по всем кабакам, и эти вот «пять ночей и дней».

Тут интересно другое. У Чапека есть удивительный рассказ, мой любимый. Это в пандан к наблюдательности поэтов. Там стихотворец стал свидетелем преступления: автомобиль сбил женщину и скрылся. Полицейский инспектор допрашивает поэта, пытаясь выведать детали, но тот ничего не помнит, ничего не заметил, он только написал сразу после происшествия стихи. Сейчас найду их — они очень любопытны.

Ф. Г. подошла к шкафу, извлекла из него сборник Карела Чапека и быстро перелистала страницы.

— Вот они:

Повержен в пыль надломленный тюльпан.

Умолкла страсть. Безволие… Забвенье.

О шея лебедя!

О грудь!

О барабан и эти палочки — трагедии знаменья!

— Что это за шея, грудь и барабан? — недоумевает инспектор.

— Не знаю, там что-то такое было, — пожал плечами поэт.

И выяснилось, что в стихах он случайно зашифровал номер машины преступника — 235. Шея лебедя — двойка, грудь — тройка, барабан с палочками — пятерка! Вот вам поэтическое преображение действительности — в основе оно всегда реально.

Но постойте, если «навек укрыть в могиле», как же тогда появилась мумия? — спросила она.

— И об этом сказано в книге! Только в коние марта, через два месяиа после похорон тело выкопали и приступили к бальзамированию. По просьбе руководителей братских компартий, чтоб было чему поклоняться.

«Сэвидж». Танцевать или нет?

После спектакля мы сидели у Ф. Г. и ужинали. Для Ф. Г. ужин в день спектакля «един в трех лицах» — это еще и завтрак, и обед. До спектакля она не ела: чашечка кофе, иногда апельсин или яблоко. Поэтому зачастую первая «реплика» по возвращении из театра домой:

— Ой, умираю! Скорее за стол — сейчас упаду от истощения!

Во время ужина, когда первое чувство голода уже утолено, Ф. Г. вдруг сказала:

— Все. Больше танца не будет.

Танец, который она упомянула, был в третьем акте. Доктор сообщал миссис Сэвидж, что ее опекуны прибыли. Она сначала пугалась: «Боже, что сейчас будет!» Потом брала себя в руки, закуривала, как бы говоря: «Ну ничего, вы меня еще узнаете». И в ожидании детей, положив одну руку на талию, а другой держа папиросу, начинала пританцовывать в такт музыке, звучащей из радиолы. В публике танец вызывал восторг — аплодисменты сотрясали зал. Я думаю, что причиной овации был не только сам танец. Уж очень это приятный момент в спектакле: зритель надеется, что теперь-то миссис Сэвидж выиграет бой — молодей, как великолепно держится! И только потом мелькала мысль: «Ай да Раневская, танцует — в семьдесят лет».

— Не нужно мне это, — сказала Ф. Г. — Знаю, знаю, очень выигрышно, аплодисменты и так далее. Но я же вам уже говорила, что не это меня волнует. Я поняла: танец здесь неуместен, и, какой бы ни был у него успех, — от танца нужно отказаться. Ну подумайте, почему она танцует? Радуется, что дети поверили ее выдумке и попали в беду? Да, в общем, радуется, но не ликует, ибо ее цель — доказать, что ради денег дети способны на безумные поступки. Затем, ведь ей еще предстоит решительный бой — танцевать рановато. Она уверена, что выиграет его? Во-первых, полной уверенности у нее быть не может, а во-вторых, как там — «не хвались, идучи на рать, а хвались после нее»? Но я говорю вполне серьезно: танец не отвечает внутреннему состоянию миссис Сэвидж: собранности, боевой готовности, желанию бороться, он идет вразрез с логикой роли.