Все пробы на «Грозного» посылались в Москву, где министр И. Большаков утверждал или отвергал их.
Раневскую отвергли. Приглашение ее на роль Старицкой, по словам Ф. Г., восприняли как экстравагантность режиссера. Министр знал Раневскую только по «Подкидышу» и видел в ней гротесковую, комедийную актрису: «Мулю» на роль Старицкой — какая нелепость!
А пробы были великолепными. Я рассматривал несколько сохранившихся фотографий Ф. Г. в гриме и костюме Старицкой, при первом же взгляде на которые понимаешь: только такой и могла быть Ефросинья — тетка Грозного!
Эйзенштейна отказ министра убил:
— Что я буду делать? Я же не могу не снять «Грозного»! Я не могу сделать фильма без Ефросиньи!
Он звонил в Москву, писал отчаянные письма, умолял пересмотреть решение.
В ожидании ответа продолжал работать с Раневской. Внес изменения в грим Ефросиньи, беседовал о роли где придется — на студии, дома, в буфете.
А ответа все не было. Сергей Михайлович нервничал, у него часто побаливало сердие, вспоминала Ф. Г.
— Ой, — хватался он за левую сторону грудной клетки, — колет. Это Шумяцкий с «Бежиным лугом»…
Снова рисовал композиции кадров с Ефросиньей, объясняя, почему он хочет Раневскую снять именно так. И через минуту — опять тот же жест:
— А это Дукельский, — называл Сергей Михайлович следующего председателя кинокомитета, — это он мне на «Невском» навязал сорежиссера, как начинающему…
И через две-три минуты побледневший Эйзенштейн опять хватался за сердие:
— А это Большаков. Не хочет он, чтобы я снял «Ивана» так, как задумал его. И вас, моя родная, утверждать на Ефросинью не хочет, хоть ты лопни…
— Это не было игрой, — сказала Ф. Г. — У Сергея Михайловича все чаше повторялись сердечные приступы. Только его мужество позволяло переносить их на ходу, да еще с юмором!..
Все ожидания благоприятного ответа оказались напрасными. Большаков был непреклонен. В письме С. М. Эйзенштейну один из администраторов съемочной группы «Ивана Грозного» — М. Н. Алейников сообщал из Москвы: «При всем желании сделать все так, как Вам хотелось, я добился очень немногого. Встретился с категорическим запрещением Большакова, настаивающего на том, чтобы Ефросинью играла русская женщина без всяких компромиссов».
Это сведения того самого сорок третьего года, когда Эйзенштейн с Раневской сидели в Алма-Ате. В другом письме, годом позже, М. Н. Алейников рассказал, что министр, упрекая съемочную группу в нерасторопности, припомнил «старое»: «Вы тянули с Ефросиньей, настаивая на Раневской».
Ф. Г. вернулась в Ташкент. Эйзенштейн начал съемки без нее. На роль Старицкой утвердили другую актрису — Серафиму Бирман, у которой в пятом параграфе значилось — молдаванка.
Бирман, судя по ее недавним воспоминаниям, не поняла и не приняла Эйзенштейна-режиссера. Они — редкий случай откровения, многое объясняющий.
«Я признавала все величие неповторимого режиссерского дарования Эйзенштейна и подчинялась его творческой воле, — пишет Серафима Германовна, — но иногда мне приходилось спорить с ним. Как-то на репетиции я сказала Сергею Михайловичу: «Вот мне видятся в подвалах Ефросиньи Старицкой чаны с кислой капустой, соленьями. Да, кислая капуста, а не одна лишь парча…» На что он ответил: «Согласен. Но только в другом фильме». И я отказалась продолжать спор, выполняя его замечания предельно честно, но без радости, «без себя» (подчеркнуто мною. — Г. С).
Хорошо же творчество, когда к нему относятся как к повинности, когда актер, отказываясь от споров, приступает к безрадостной работе, в которую он не вкладывает себя!
Через полгода, после того как отсняли значительную часть первой серии, Эйзенштейн прислал Раневской уже в Москву телеграмму. В ней говорилось: «Просьба срочно вылететь Алма-Ату для съемок Грозном».
Но… Была больна Павла Леонтьевна. Ф. Г. никогда бы не смогла оставить ее в таком состоянии — и не оставила. Сергею Михайловичу она не ответила.
Мысль об этом, о несыгранной роли, об Эйзенштейне, которого она очень любила, но не сумела принести ему в жертву свою любовь, привязанность к Павле Леонтьевне, не давала покоя Ф. Г.
— Не надо, не смотрите на них, — сказала она, забирая у меня фотографии ее Ефросиньи — фотографии той первой пробы. — Не смотрите—мне трудно их видеть, а забыть еще труднее.
Мадам Собакевич предлагает
По просьбе Ф. Г. я послал ей в Ленинград свою статью «Сатира не для эфира?» — ее напечатали вместе с моим портретом в пятом номере «Журналиста». Ф. Г. прислала в ответ письмо:
«Милый Глеб, извините за бумагу цвета тифозного испражнения. Простите невольную невежливость — мое долгое молчание. Кажется, у меня началась еще одна болезнь: «аграфия». Не могу писать, но хочется быть вежливой, иначе Вы перестанете обучаться у меня хорошему тону. Приходится с помощью письма благодарить Вас за отправку сигарет, за журнал с Вашей статьей, где Вы изображены со следами былой красоты!
Статья Ваша снисходительна. Вы об этом безобразии, которое претендует на остроумие, пишете мягко и деликатно (очевидно, иначе нельзя). С этими «добрыми утрами» надо бороться, как с клопами, тут нужен дуст. Умиляющуюся девицу и авторов надо бить по черепу тяжелым утюгом, но это недозволенный прием, к великому моему огорчению. Все эти радиобарышни, которые смеются счастливым детским смехом, порождают миллионы идиотов, а это уже народное бедствие. В общем, всех создателей «Веселых спутников» — под суд! «С добрым утром» — туда же, «В субботу вечером» — коленом под зад! «Хорошее настроение» — на лесозаготовки, где они бы встретились (бы!) с руководством Театра им. Моссовета и его главарем — маразмистом-затейником Завадским.
Мне уже давно хочется загримироваться пуделем, лечь под кровать и хватать за икры всех знакомых.
Представьте, я еще жива. Это небольшая удача для меня, так как в этом страшном, так называемом академическом театре и на этих площадях я должна еще сыграть 6 раз, а пупок болит от криков.
Обнимаю. Ваша madame Собакевич, бывшая Раневская».
Грустный список
— Я ведь очень мало сыграла в театре. Лавайте посчитаем, — Ф. Г. взяла листок. — О провинции вспоминать не будем — там просто огромное число ролей — более двухсот. Но вот Москва. В тридцать первом году я поступила в Камерный. И что же? Только одна Зинка в «Патетической сонате». И все. Затем ЦТКА — Васса Железнова и Мать в гусевской «Славе» — эту роль я очень не любила.
Я вспомнил книгу П. Л. Вульф и напечатанное там письмо Тренева, в котором, между прочим, есть несколько слов о Раневской, шутливо названной Треневым «красной примадонной», и ее Вассе. «Не посоветовалась со мной насчет Вассы и — дура, — замечает Тренев. — Я б ей категорически запретил эту трактовку, за которую ее правильно щипнули».
Я спросил, почему ругался Тренев.
— Не понравилась моя трактовка, — лукаво улыбнулась Ф. Г. — В печати меня упрекнули, что в моей Вассе недостаточно классового обличения. А я просто любила свою Вассу, восхищалась ею как человеком — для меня она была чем-то вроде Егора Булычева. И трагедия их сходна — сильные, умные люди, они не могут понять многое из того, что происходит вокруг, и оказываются за бортом.
Так вот Васса… А затем? Затем больше года перерыв.
Я вам не рассказывала, как меня пригласили в Малый театр? Тоже грустная история.
Я несколько лет играла в ЦТКА, в маленьком зале, где когда-то веселились благородные девицы. Теперь он называется Краснознаменным. Новое гигантское здание театра было уже почти готово. И мне было страшно подумать, что придется играть на сцене, на которую свободно въезжает танк. А этот огромный портал и зрительный зал, как Манежная площадь! И тут меня стал уговаривать Судаков, режиссер Малого театра, перейти к ним. Сначала я колебалась, но потом согласилась. Судаков мне обешал хороший репертуар, и, откровенно говоря, меня взволновала сама мысль — играть на сцене, по которой ходила Ермолова, да и вообще в труппе Малого было много знаменитостей. Подала Попову заявление об уходе. Уходила со скандалом — отпускать не хотели.
Алексей Дмитриевич, рассердившись, кричал на меня:
— Неблагодарная! Куда вы идете? В клоаку ретроградства! Что вы там не видели?!
И потом в газету «Советское искусство» дал заметку «В погоне за длинным рублем». Это я-то за рублем гналась! Когда мне в Малом и прибавки никакой не сулили!
Но история началась уже после этого. Как я узнала, старейшины Малого оказались категорически против моего прихода в их труппу. И меня не приняли. Судаков об этом не сообщил, даже не позвонил. Из гостиницы ЦТКА, где я жила прежде, меня выставили. Вернуться к Попову я не могла — гордость не позволяла, и я переехала на кухню к Павле Леонтьевне. Там мне устроили ночлег.
Больше года я нигде не работала. Вы не знаете, что это был за год. Я почти ни с кем не говорила, обида терзала меня. Продавала свои вещи, спустила все, что у меня было, но никуда не ходила, не жаловалась — да и на что жаловаться? На то, что я оказалась ненужной театру? Я вообще не могу ходить по инстанциям с поклонами и просьбами — для меня это противоестественно. Павла Леонтьевна незадолго до смерти мне сказала: «Прости меня, я тебя воспитала порядочным человеком». Может быть, она права.
Не помню как — кажется, рассказал кто-то из актеров, но моя история стала известна Михаилу Борисовичу Храпченко — он тогда возглавлял Комитет по искусству, ну как теперь министр культуры. И вот Михаил Борисович вызвал меня — я тогда уже была «заслужённой», — задал несколько вопросов, упрекнул, что я не обратилась к нему раньше, а сам что-то писал. Затем протянул мне написанное. Это был приказ о моем зачислении в труппу Малого.
— Спасибо, Борис Михайлович (я тут же перепутала его имя-отчество), но пойти в этот театр я не могу. Я не смогу играть в коллективе, которому меня навязали приказом.
— Да, понимаю. Тогда сделаем вот что. — И он исписал новый лист бумаги. На этот раз это был приказ о выплате мне зарплаты за то время, что я не играла, — за вынужденный прогул».