Разговоры с Раневской — страница 53 из 74

— Да, двенадцать спектаклей за месяц! Не знаю, как я их выдержала.

Однажды в театре испортился лифт. Шла «Тишина», и я не стала подниматься к себе, а всю шестую картину смотрела из-за кулис. Вы говорили мне, что она вам не нравится. Да и не только вы. Но то, что я увидела в этот раз, меня ужаснуло: балаган! Как будто шел другой спектакль. Актеры нажимали, как плохие коверные, стараясь во что бы то ни стало вызвать смех в зале.

Отчего это? Я много играла фарсов. С замечательными актерами. Но мы всегда играли серьезно, с полной верой в то, что происходит, хотя обстоятельства были самыми невероятными.

С Ячменевым, прекрасным, талантливым актером, я помню, мы разыгрывали не очень приличный фарс (а большинство фарсов были явно неприличными). Действие там строилось на разговоре дамы, пришедшей жаловаться врачу на неполноценность мужа. Я играла эту даму. Впрямую я ничего не говорила, все шло на намеках, но от этого ситуация не менялась.

Конечно, мы хотели смешить публику, придумывали десятки деталей, рассчитанных на комический эффект, но при этом сами оставались в образе — не меняли намеченного характера, не делали ничего, что было несвойственно персонажу. Понимаете? Ведь в каждом образе есть своя логика, и отступление от нее разрушает искусство. Не может пожилой, глубоко несчастный человек вдруг ни с того ни с сего вести себя как паяц.

. В этом фарсе моя героиня была дамой, абсолютно лишенной чувства юмора. Она считала себя очень знатной и, конечно, ни при каких обстоятельствах не желала уронить свое достоинство. Поэтому я искала ситуации, когда это достоинство подвергалось испытаниям. Я соорудила шляпу с огромными полями — из двух одну. Моя героиня открывала створку узких дверей кабинета врача и еще за порогом осведомлялась:

— К вам можно, доктор?

— Прошу вас, сударыня, — отвечал он.

Дама делала шаг и с ужасом чувствовала, что шляпа не пускает ее. Вторая попытка была столь же безуспешной.

— Прошу, прошу вас, сударыня, — торопил доктор, занимаясь чем-то своим, — я спешу!

Отчаявшись, дама пыталась пройти в дверь боком, но и это не приносило успеха. Публика заливалась смехом, а я была в гневе, но скрывала его — гнев тоже может уронить достоинство!

Чего мы только не выделывали в этом фарсе. Как был великолепен Ячменев — с грустными глазами задерганного человека, у которого слишком много пациентов, — в тот момент, когда он слушает одного, он уже думает о том, что его ждет другой.

Помню, после моей жалобы на состояние мужа Ячменев, видно так и не поняв, о чем идет речь, «привычно» произносил:

— Ну что же, давайте-ка выслушаем вас.

Моя дама удивлялась, но и тут не подавала виду. Доктор не мог найти стетоскоп — он «прослушивал» даму линейкой, каминными щипцами, наконец, самоварной крышкой, которая минуту назад заменяла ему карманные часы, — и все это «в образе» и абсолютно серьезно. И зритель верил в наших героев, несмотря на всю нелепость их поведения.

Застолье в «Подмосковье»

В санатории «Подмосковье» мы отметили день рождения Ф. Г. — 27 августа. Накрыли в ее номере (в санатории номера или палаты?) стол на четверых. В гостях была еще чета Сурковых: Евгений Данилович, главный редактор журнала «Искусство кино» и преподаватель ВГИКа (по ВГИКу я его и знал), и его супруга с удивительно доброй улыбкой.

— В Москве когда-то… Если я говорю «когда-то» — это значит до революции, — начала Ф. Г. — В Москве когда-то существовало типичное порождение хищнического общества грабежа и наживы (Евгений Данилович уже доволен — надеюсь, я выражаюсь острым языком его журнала?). Так вот, в Москве когда-то, где простые люди могли только мечтать о театре, а взбалмошные сыновья и дочери обеспеченных родителей, вроде меня, стремились зачем-то попасть на сцену — с жиру бесились, как сказал бы наш дворник, а у моего отца был даже собственный дворник, не только пароход. В этой самой Москве… Евгений Данилович, не наливайте мне больше: если я выпью еще хоть каплю за свое здоровье, я не смогу в рассказе сдвинуться с места, — попросила Ф. Г. и беспомощно склонила голову, вытянув над ней свои очень красивые руки, — как Плисецкая в «Умирающем лебеде», чем сорвала наш горячий аплодисмент. Затем быстро выпрямилась и остановила нас желтом. — А мне все же хотелось бы вас посвятить сегодня в святая святых своей актерской биографии — первого в жизни контракта, который я заключила когда-то в Москве…

На Большой Никитской, переименованной впоследствии неизвестно зачем и почему в улицу Герцена, человека уважаемого, но никогда там не жившего, на этой самой Никитской, Большой, подчеркиваю, ибо есть еще и Малая, вернее была — ее не так давно переименовали, присвоив имя тоже никогда на ней не жившего блистательного Василия Ивановича Качалова, — на Большой Никитской, в самом ее конце, буквально в двух шагах от Театра имени Маяковского, известного в то время, о котором я говорю, как оперетка Потопчиной, во дворе дома, куда можно попасть только через причудливую арку в мавританском стиле, находилось здание красного кирпича с резным подъездом и лесенкой — типичное «а-ля рюс», где размешалась знаменитая биржа Российского театрального общества,

Туда и пришла я, еще не сыгравшая в Малаховском дачном театре, первом в моей жизни, ни одной роли. Я только присматривалась к ним. Полная женщина, перед которой я стояла, спросила меня:

— В каком амплуа работаем, девочка?

Я молчала, потом тихо повторила то, что слыхала в Малаховке:

— Гранд-кокетт.

— Ну, не очень «гранд», но есть кое-что. На один сезон в самый тетральный город мира Керчь я вас беру, — сказала она и добавила грустно: — Девочки в моем театре без дела не остаются.

Мадам Лавровская, так звали мою хозяйку, владела небольшим, уютным театром, над сценой которого, во втором этаже слева, она жила, на сцене которого она и работала. Исполняла она роли по разряду «благородных матерей», впрочем, и «коварных соблазнительниц» тоже. Когда мы репетировали, днем, мадам обычно в своей квартире жарила рыбу—аромат ее наполнял всю сцену—и в открытые двери наблюдала за нами.

— Мадам Лавровская, ваш выход, — кричал ей суфлер, он же разводящий.

И чаше всего мы слышали в ответ:

— Пропустите меня — скумбрия не подрумянилась! Мне дали первую в жизни роль со словами — это была учительница, которая дает уроки сыну владельцев богатого дома. Я кинулась зубрить текст, но трагик остановил меня:

— Голубушка, кто же это делает в наше время? Не будьте провинциалкой — настоящий актер работает под суфлера. А мы с вами лучше отправимся на гору Митридад! Быть в Керчи и не побывать на Митридаде — простите, пошлость!

Я не хотела быть провинциалкой, хотела почувствовать себя актрисой, нагло отложила листки с ролью и пошла с трагиком на Митридад. До спектакля оставалось два часа.

Перед началом я надела свое лучшее зеленое платье. У меня, как я считала, были темно-каштановые волосы, завистники утверждали, что они рыжие, но все соглашались, что зеленое мне к лицу. В нем я вышла на сцену. И сразу все поплыло в глазах.

— Здравствуйте, — сказала я громко, но, кажется, не по тексту.

Все актеры улыбнулись, закивали головами, ожидая моей реплики.

— Добрый день, господа! — не растерялась я, не слыша ни слова из тех, что шипел суфлер.

— Добрый день, — отозвалось несколько голосов.

Суфлер уже надрывался, выкрикивая что-то почти в полный голос, но я не слышала его и решила поздороваться с каждым участником сцены в отдельности.

— Добрый день, — подходила я к актеру, протягивая ему руку.

— Добрый, — отвечал он с улыбкой.

— Что вы хотите сказать? — опередила меня мадам Лавровская, когда я подошла к ней. — Ведь вы, наверное, хотите увидеть нашего Мишеля, не так ли?

— Добрый день! — настаивала я на своем. И с этим ушла за кулисы.

— Какая странная учительница у вашего Мишеля! — услышала я реплику мадам мне в спину.

Публика ничего не поняла—а в зале и сидело-то человек двадцать, не больше, — актеры продолжали играть, поделив мой текст меж собой.

После спектакля, когда я сидела зареванная в гримерной в своем зеленом платье, и между прочим, в зеленых чулках тоже, обтягивающих мои ноги, о которых трагик сказал:« Ничего себе!», — мадам заглянула в дверь:

— Не реви! Жди: к тебе придут и возьмут тебя. Клянусь, я не поняла ее, но просидела в пустом театре до утра, слушая возню мышей и проклиная себя. Мудрая мадам Лавровская не выгнала меня. Она дала мне вторую попытку, правда, попробовать себя не в амплуа «гранд-кокетт», а в травести. Я должна была появиться гимназистом в жуткой мелодраме, рассчитанной на непрерывный поток зрительских слез. И представьте, на этот раз был почти успех. Жаль, что его не заметили зрители, которых в зале было уже меньше двух десятков.

Наутро после моей успешной премьеры мадам собрала нас и объявила:

— Форс-мажор, господа!

Это означало, что ее антреприза лопнула и ни она нам, ни мы ей ничего не должны.

Трагик помог мне и двум новым подругам добраться до Феодосии, где нас взяли в труппу, но и здесь буквально через месяц антрепренер произнес это роскошное слово «форс-мажор!». Блудной дочери пришлось возвращаться домой и на коленях, сверкая пятками, вымаливать прошение у родителей.

«Не забывайте ходящих и путями неправедными!» — эту мою любимую фразу из Евангелия я не знала тогда, но и без нее родители не забыли меня. Простили. Уже летом 1916 года я снова была на Кислых Водах, пила ессентуки из источников № 4 и № 17, а о сцене почти не вспоминала.

В январе восемнадцатого в нашем таганрогском доме на Николаевской я осталась одна: родители со всем семейством отбыли за границу на собственном пароходе. Я уезжать не пожелала и вскорости, не заперев дом, уехала в Ростов-на-Дону, где решила найти себе тихую, интеллигентную работу — учительницы, работающей на дому (я отлично знала французский), или на худой конец гувернантки к не очень взрослым детям. Представляете, как я разбиралась в происходящем вокруг?..