ое» (32). Диаристка стремится позитивно отождествить себя с неженским миром: она — человек деятельный, мыслящий, патриотичный, неэгоистичный, верный в дружбе и пр. и пр.
Дихотомия мужского/женского как позитивного/негативного ясно и четко заявлена в идеологическом дискурсе текста, то есть там, где автор комментирует, делает обобщения, выводит общие законы и закономерности. В то же время на других уровнях повествования такого однозначного противопоставления мы не находим, и записи дневника, в которых кратко упоминаются конкретные знакомые женщины или подробно рассказываются какие-то женские истории, усложняют или даже разрушают эту дихотомию.
Кроме исключительно позитивной Е. А. Свербеевой на страницах дневника встречается множество поименованных (в отличие от безымянной «одной женщины») женщин, оценки которых совершенно не укладываются в декларированный выше канон женского.
Катерина Ивановна (Елагина) — вот милая и настоящая женщина: она не разлучает мужа с родными, не требует, чтобы он неотлучно сидел и глядел на нее, она говорит: «если требует долг, то иди и не останавливайся!» Милая женщина! (67).
«Я в другой раз была у милой, несчастной Анны Александровны» (68). Анна Андреевна — та самая невеста, а потом жена Панова, в адрес которой звучало столько проклятий и опасений, при ближайшем знакомстве оказывается «добр<ым> существ<ом>», которое «любит всех тех, кто любит ее мужа» (86–87). Она чаще, чем Панов, обменивается с Поповой дружескими письмами и не бросает этой переписки и после безвременной смерти мужа, о чем диаристка с благодарностью пишет в дневнике.
Подробно, с большой симпатией и сочувствием рассказываются жизненные истории сестер Лебедевых, причем повествование начинается такой их характеристикой:
Авдотья Осиповна имела ясный, быстрый ум, тихий, приятный и постоянный нрав. Любить могла она крепко одного, и самая мысль о перемене была для нее несносна. Меньшая сестра уступала ей в красоте, но нравилась живостью физиономии, смелостью и остроумием речей, постоянной веселостью и откровенным признанием, что не обещает любви, если не будут уметь привязать ее (97).
Авдотья Осиповна — экономка в доме отца Поповой и нечто вроде ее воспитательницы в детстве — описывается как «верный друг», главные качества которого искренность и нелицемерность.
В истории Прасковьи Осиповны подчеркивается с явным одобрением ее самостоятельность: разлучившись (из-за бедности) со своим мужем, разорившимся купцом, она стала управительницей в доме богатого старика, архитектора Старова, получила от него в наследство большой дом и «взяла к себе в дом мужа своего, но только в качестве управляющего, а не хозяина» (100). Отмечается, что обе сестры много читали, делали выписки из прочитанного в огромных тетрадях, что взаимоотношения между сестрами Лебедевыми и Поповой имели оттенок интеллектуального партнерства:
Когда мы бывали втроем, то всегда затевали общее чтение, читали наизусть басни, стихи, песни, и наши литературные вечера имели для нас особенную прелесть от единодушия, одинаковой любви к занятиям умственным и сердечной любви друг к другу (99).
Женщины, о которых идет речь в этих записях, милые, верные, бескорыстные, нелицемерные, умные, самостоятельные, способные к интеллектуальной деятельности. Такие примеры, где в упоминаниях о конкретных женщинах или рассказах о женских судьбах содержатся очень позитивные оценки, полностью противоречащие приведенным выше негативным обобщениям, нетрудно умножить.
На мой взгляд, можно предложить несколько объяснений такой противоречивости и непоследовательности диаристки.
Во-первых, как я уже говорила выше, это связано с проблемой собственной идентичности. Маргинальность социального положения Поповой, ее бедность и «непристроенность» (то есть невозможность «легализировать» свой статус через социально значимого мужчину — мужа, отца, брата и т. п.) заметно осложняли ее положение внутри традиционного женского общества того времени. Место, которое ей там отводилось, — это место в передней, в уголке, среди привычных предметов домашней обстановки. Сиделка, шутиха, гувернантка, приживалка, «невольница бедности» (137), — почти все ее прямые или косвенные самоопределения в женском роде полны негативного смысла.
В начале опубликованной части дневника преодоление этой ущербности идет двумя путями: с одной стороны, как уже отмечалось, она включает себя в сильно идеологизированный мужской дискурс, а именно в число адептов славянофильства. При этом патриотические идеи славянофильства доведены в ее интерпретации до крайности — на первых страницах не замолкают проклятия в адрес иностранцев, «проклятого болота» (12), то есть Петербурга, — «источника заразы», а отношение к иностранцам, немцам и особенно «подлейшей половине их, немкам» (14), как выражается диаристка, «основывается на том, что я считаю их нечто в роде собак (курсив автора. — И.С.), следовательно вовсе не членами общества» (14).
Пафосный, витиеватый стиль многих записей за 1847 год может восприниматься как своего рода «чужое слово», употребляя которое в качестве своего, дневникового, усваивая и присваивая его, автор самоутверждается в качестве одного из тех, кого именует «верными сынами Москвы» (12), «милыми братьями по любви к Москве» (10), «почтенными и великими гражданами Москвы» (10) и т. д. и т. п.
Как и Анна Оленина, Попова для выражения своих гражданских и идеологических интенций должна прибегать к собственной языковой маскулинизации: «любитель Русского» (28); «человек старый, простой, мало верящий женщинам и любящий сердечно все Русское» (32), друг, товарищ.
Славянофильский круг представлен в дневнике как братство, «товарищество» (использование идиомы «нашего полку убыло» привносит сюда и какие-то военные коннотации), где женское неуместно. Чтобы говорить о себе в этом дискурсе, надо себя маскулинизировать и старательно, предельно активно отделять от «чужих» — «немцев» и «женщин». (Единственное место, где гражданский дискурс связан с женским, строится на использовании литературного стереотипа, развитого в классицизме и гражданском романтизме: «мне казалось, что я вижу в ней Римлянку, для которой слово отечество имело значение» (11; речь идет об Ольге Семеновне Аксаковой).
То есть, чтобы включить себя в идеологически значимый мир, диаристке требуется размежеваться с идеологически незначимым женским миром.
С другой стороны, можно видеть, что, обсуждая как будто бы гендерные проблемы, Попова хочет определить или повысить свой социальный статус, вывести себя из унизительной роли социального маргинала.
Если внимательно приглядеться, инвективы против женщин чаще всего относятся к женщинам-аристократкам, богатым, тем, кто определяет и контролирует «законы приличия», законы света, выбрасывающие диаристку в маргинальность: «в обществе надо скрывать себя. Если бы я была богата, я давно бы разорвала связь с ним» (12); «Я была там, где по законам света мне не следовало быть…» (12); «<….> теперь нет необходимости быть у них в доме, и снова законы приличия становятся между нами» (13).
Значит ли это, что реальное общественное положение Поповой заставляет ее всегда дистанцироваться от женского мира и «традиционных» женских ролей?
Отнюдь нет.
Во-первых, ее оценки женщин и женского, как я уже пыталась показать выше, непоследовательны и противоречивы; они могут быть очень позитивными, когда она пишет о конкретных женщинах, а не об абстрактной женскости.
Даже женщины, которые с точки зрения идеологии должны бы были представать как исчадия ада, в «интимно-бытовом» плане характеризуются с симпатией. Так, отправляясь в Воронеж, Попова из соображений экономии и безопасности ищет компаньонку и находит в попутчицы некую немку из Петербурга. Несмотря на то что эта молодая вдова Анна Кондратьевна втройне «чужая» — женщина, немка и петербуржанка, автор дневника не выражает по этому поводу никаких предубеждений и неудовольствий, напротив, замечает, что Суходольская «прекрасна собой» (96); «мила и хороша» (102).
Но и «традиционные» женские роли (прежде всего — роль матери) занимают важное место и в процессе самоидентификации. В опубликованных отрывках дневника свои отношения с мужчинами Елизавета Ивановна описывает не только в дискурсе сотрудничества и идейного братства, но и через материнско-сыновий дискурс.
Трое молодых мужчин — главные герои ее дневниковых записей. Это Дмитрий Александрович Валуев, Василий Алексеевич Панов и Федор Борисович Тидебель.
Валуев (уже умерший к 1847 году, когда начинаются известные нам записи Поповой) является для нее своего рода идеалом, «светлым ангелом», «серафимской душой» (30), «звездой» (59) — объектом почти культового поклонения. В своих постоянных воспоминаниях о нем и обращениях к покойному она называет его «Пигмалионом», «живив<шим ее> для жизни духовной, умственной, для радостей духовных» (59), человеком, который уже «в нежных летах юности» был нравственным учителем, думал «о подвигах апостольских» (30–31). Но одновременно в этих разговорах с дорогим покойником она называет его «сынку» (30).
Чувства диаристки к сотруднику и «мил<ому> брат<у> несравненного Валуева» (46) В. А. Панову менее экзальтированы, и материнские коннотации здесь слышны сильней и очевидней. Она называет его в дневнике «мой милый сын» и горячо принимает участие в судьбе Панова (в частности — в его намерении жениться, о чем уже шла речь выше). Попова в этой ситуации описывает себя не только как старшего друга, «столетнего знакомого» Панова, но и как «заместительницу» матери: «я перекрестила его: пусть будет с ним сердечное благословение: у него нет даже матери» (29). В каком-то смысле резкие инвективы, обращенные к его будущей жене, можно толковать как материнскую ревность, неприязнь «свекрови» к «невестке».
Эта идея духовного