усыновления сироты еще яснее обнаруживает себя в описании отношений с Федором Борисовичем Тидебелем, племянником Ивана Филипповича Мойера, женатого на Марии Андреевне Протасовой, дочери Екатерины Афанасьевны Протасовой. Двоюродная сестра Тидебеля Екатерина Ивановна Мойер была замужем за сыном Авдотьи Павловны Елагиной. Попова (вслед за Тидебелем) иногда называет в дневнике Е. А. Протасову бабушкой, а Авдотью Павловну — матушкой. Но обе, по глубокому убеждению Поповой, мало интересуются названным внуком и сыном, и, в сущности, он — сирота, брошенный или полуброшенный родственниками на произвол судьбы.
В положении Тидебеля вообще (одинокий, не очень устроенный в жизни человек) и в отношениях с кланом Юшковых-Елагиных Поповой, вероятно, видятся какие-то параллели с собственной судьбой. По крайней мере, с лета 1847 года «милый Борисович», до этого появлявшийся на страницах дневника как добрый заботливый доктор, становится главным его героем.
В это время он получает назначение в Воронеж; Попова вступает с ним в активную переписку, и записи об отправленных в Воронеж и полученных (или не полученных) оттуда письмах становятся главными новостями дневника. В конце концов, несмотря на стесненные материальные обстоятельства, она решается ехать к нему в Воронеж, хотя ради этого приходится отказаться от уроков (единственного источника доходов), влезть в долги, а главное — пренебречь мнением окружающих, потому что совершенно неясно, в каком качестве одинокая пожилая женщина едет к одинокому молодому мужчине. Другим она предлагает «благочестивую» версию своей поездки.
Как хорошо, что в Воронеже мощи святителя Митрофана! Я всем буду говорить после, что была в Воронеже, а дураки подумают, что я ездила на поклон мощам! Увы, у меня это вторая цель, а не первая! Дружба, а не благочестие ведет меня! (100–101).
Для самой себя ей тоже нужно как-то «легитимировать» свой статус. Во-первых, она подчеркивает не раз, что ее чувства к Федору Борисовичу — «чистые», это «чистая любовь», ее «намерение чисто» (100). Эти уверения в «непорочности» своего чувства, обращенные к самой себе, заставляют думать, что здесь для диаристки было какое-то «больное место»; может быть, ей приходилось что-то скрывать от самой себя, и определение своего истинного чувства к Федору Борисовичу было для нее, возможно, проблемой, которую она не решалась или не хотела открыто обсуждать.
Второй способ «легитимации» собственных чувств — это подчеркивание своего пожилого, сексуально безопасного возраста. Она называет Федора Борисовича не только «сын души моей» (210); но — чаще — «внук мой» (114); «дорогой внук» (125).
Собственная роль рисуется как роль бабушки или матери, «усыновившей сироту», о котором никто другой не проявляет заботы:
Дни минувшие обновляются в памяти с невыразимым наслаждением, знать, что я встречу взгляд милый, что сын мой, избранный душею моею, сам, во внутренности души, называет меня матерью, зане чувствует, как много и искренне я люблю его. Бедный сирота, он благодарит меня за мои (по его выражению) милые письма! Стало быть, он одинок, стало быть, он забыт (215).
Однако в словах, которыми описываются в дневнике дни, проведенные в Воронеже в доме Ф. Б. Тидебеля, можно увидеть и эротические коннотации.
Сегодня я целый день не видела Ф. Б. <…>. Какая тоска и мучение. Ночь сидела я долго и думала о нем (105).
…вот уже пришла пора пить чай, а он долго не едет, как скоро хотя четверть часа он промешкает, то мне всегда становится скучно и страшно (107).
Она с эгоизмом влюбленной женщины хочет владеть всем его временем, трепещет за него, проявляет нежную и интимную заботу:
Я ждала его пить чай до половины двенадцатого. Чего не передумала я в это время! (112).
Сердце от страха ноет <…> наглядываюсь на него в то время, когда он спит, только дадут ли ему сегодня спать (112).
В его отсутствие она спит на его кровати (107); сторожит его дневной сон:
…чтобы защитить моего друга от несносных мух, я покрываю его в то время, как он ложится спать, кисейным платком. Слава Богу, что он это допускает (118).
То, как часто в этой части дневника Попова размышляет о врачах и болезнях, употребляя даже некоторые специально медицинские термины, как примиряется с иностранцами и даже с немцами (сам Тидебель нерусского происхождения, его друг и коллега доктор Брюссе — немец), до какой степени она проникается заботами Федора Борисовича и подстраивается под его жизненный ритм, — все это заставляет вспомнить созданный несколькими десятилетиями позднее образ чеховской Душечки.
Чувство к Федору Борисовичу, как оно описано в дневнике, — это вполне жертвенная, «животная» любовь, в которой соединяются роли матери и возлюбленной.
Но, примеряя эти традиционные женские роли на себя или живя внутри них, Попова одновременно знает, что это для нее роли «нелегальные», невозможные, что они не будут одобрены другими, что в реальной жизни эти места уже заняты. Она использует понятие материнского в построении собственной идентичности, но для этого она должна создать для этого понятия какое-то новое или особое значение.
Таким образом, рассматривая дневник Е. Поповой, можно сказать, что один из главных его вопросов — это вопрос «кто я?», вопрос о том, как определить свое Я в условиях, когда, с точки зрения других, для существа, подобного ей, в обществе нет значимого места и статуса.
Чтобы обрести себя, создать для своего Я значение, диаристка, с одной стороны, пытается отмежеваться от женского мира, определяемого патриархальным социумом как незначимый, незначительный, «поместить» себя в идеологически значимую сферу мужского.
С другой стороны, как и в случае Колечицкой, традиционно женские роли Попова пытается «разыграть» по-своему. Однако диаристке не удается (или оказывается невозможным) вполне преодолеть испытываемый ею кризис идентичности.
Но сам акт дневникового письма в какой-то степени предстает как способ, попытка поиска или создания Я. Этого Я нет во внешнем мире, но оно существует и осуществляет себя в процессе само(о)писания.
Исследование и сопоставление женских дневников начала XIX века позволяет сделать выводы о том, что одним из главных мотивов писания дневника является чувство одиночества, неудовлетворенности, попытка найти ответ на вопрос, кто Я и как мне правильно вести себя в ситуации, которая описывается как ситуация неопределенности, выбора. Причем Я в этом случае непременно понимается как гендерное Я, вопрос можно уточнить, как «каково мое (женское) Я»? При структурировании моделей Я в дневниках, о которых шла речь, обязательным является момент «усвоения» или присвоения «маскарада женственности»[316], тех моделей женской идентичности, которые общество признает нормальными. Это осуществляется через использование чужого слова, готовых амплуа и стилевых клише, которые предлагаются прежде всего популярными литературными образцами или религиозно-моральными традициями.
Но одновременно эта объективация себя, превращение себя в Я-персонаж, что в большей или меньшей степени характерно почти для всех рассмотренных дневников, дает возможность самохарактеристик и самооценок (иронических или, наоборот, позитивных), которые табуированы в качестве прямых саморепрезентаций.
Я-персонаж — это место пересечения предлагаемых культурой дискурсов. Но все же, если продолжать метафору маскарада, женский автор здесь не манекен, которого наряжают в одежки, скроенные по лекалам патриархатного модельера, — она сама выбирает и комбинирует детали, не заботясь об единстве стиля, и тем самым создает свой собственный вариант «маскарадного костюма» женственности.
Однако, в рассмотренных дневниках есть и такие места, где в текст прямо прорывается телесный язык желания, неструктурированная женская «самость» (в истерических срывах, в разговоре о болезни, одежде, красоте/некрасивости, в «поэтическом языке» (по Кристевой)).
Важным признаком женских дневников является их адресованность. Формула «дневник никому не адресован» сменяется на «дневник адресован Никому или кому-то». Этот адресат (или часто адресатка: кто-то, никто, Ты) предстает как двойник, близкое, «свое» женское Ты, Ты-Я, и тогда возникает та ситуация женской болтовни, разговора «между своими», где возможен «женский телесный язык».
Но в то же время во всех текстах присутствует Ты как цензор, судья и соглядатай, перед контролирующим взглядом которого необходимо прикрываться «маскарадными одеждами» женственности.
Именно непоследовательность, нецельность, противоречивость Я и Ты женского дневника, чувство солидарности/вражды по отношению к адресату, балансирование на грани открытости/закрытости, секретности/публичности превращают процесс его создания не в самоописание, а в самописание, попытку сотворения себя, собственной идентичности; в процесс, у которого нет результата, но который, пока он длится, позволяет женщине — быть.
Глава 4ВОСПОМИНАНИЙ ПАЛИМПСЕСТ…
Вот жизни длинная минея,
Воспоминаний палимпсест.
Выражение Вяч. Иванова, вынесенное в заглавие данной главы, как мне кажется, с одной стороны, хорошо выражает идею воспоминаний, где суждения и представления повествователя (мемуариста-автобиографа), который результативно смотрит на пройденный жизненный путь, накладываются на мысли и чувства автогероя-протагониста, который в ходе развития сюжета этот путь как бы последовательно проходит.
С другой стороны, термин «палимпсест» употребляют, когда речь идет о проблеме женского авторства. Нэнси Миллер пишет: «Гильбет и Губар показали, что история женского авторства, способ самокатегоризации (self-division) женщин часто могут быть прочитаны как палимпсест — сквозь текст доминирующего нарратива»