Разговоры с зеркалом и Зазеркальем — страница 39 из 86

Наиболее заметны два момента жизни, подвергшиеся «автоцензуре» в изложении собственной истории: Дурова последовательно на шесть лет уменьшает свой возраст (в тексте Записок героиня убегает из дома в армию в неполных семнадцать лет, на самом деле ей было двадцать три года) и нигде даже намеком не касается того факта, что в реальности до своего бегства в армию она побывала в браке (вероятно, неудачном) и родила сына Ивана.

Автобиографическая версия, изложенная в Записках, делится на две части: рассказ о детстве — как мотивировка необычного решения «перестать быть женщиной» — и история привыкания молодого солдата к военной жизни, которая в конце концов переходит к собранию «новелл» из военного быта.

На всем протяжении текста, за исключением первой главы «Из детских лет», между повествователем и героем все время существует некоторый «зазор», внешне выраженный в различии пола и имени: женский нарратор (Дурова), обозначающий себя грамматически в женском роде, рассказывает о себе-персонаже, который носит имя сначала Дуров, а потом Александров и именуется в мужском роде. По мнению Мэри Зирин, именно подобное дистанцирование рассказчицы от автогероя позволило Дуровой вообще обсуждать вопрос о публикации Записок[326] — тем более что «Кавалерист-девица» была фактически первым примером прижизненной публикации автобиографии и русская публика не была к этому готова.

А. Г. Тартаковский обращает внимание на напечатанную в 1831 году в журнале «Телескоп» рецензию на записки А. С. Шишкова и А. И. Михайловского-Данилевского[327]. Автор (Тартаковский считает, что им был редактор «Телескопа» Н. И. Надеждин) указывает на глубокое различие между историческим развитием Европы и России, сохранившей, в отличие от пронизанного идеями индивидуализма Запада, «органическую целостность жизни общественной». Из этого делается вывод, что и русские воспоминания должны быть иными: «в характере и тоне изложения они не могут и не должны сходствовать с так называемыми мемуарами (memoires) других европейских наций. Сии последние тем значительнее и любопытнее, чем подробнее и мельче обстоятельства, в них сохраняемые. Но у нас, где единая нераздельная жизнь проливается величественным невозмутимым потоком, может и должен господствовать один общий государственный интерес, поглощающий все биографические подробности в своем историческом величии. С тем же самоотвержением, как историки, наши сочинители записок должны сколько можно менее заниматься собой и своей личностью; ибо она в общем ходе дел слишком мало имеет значительности»[328]. По мнению автора рецензии, в России, где общинное, корпоративное начало поглощает собой личное, индивидуальное, воспоминания не могут быть мемуарами (и уж тем более, надо думать, автобиографией), а «должны быть летописями»[329].

Как замечает Тоби Клайман, «еще долго в XIX веке публикация собственной биографии вызывала общественное неодобрение. Выставлять себя на всеобщее обозрение — это рассматривалось как проявление эгоизма и самодовольства. В культуре, где самоотверженность и самоотречение считались высшими идеалами женственности, для женщин это табу было особенно жестким»[330].

Несмотря на подобного рода установки критики и публики, Дурова хотела сама изложить свою историю, тем более что в обществе уже бродили рассказы о ее необычной жизни, в основном в виде легенд, анекдотов или слухов.

В Автобиографии, написанной для задуманного В. Н. Мамышевым (редактором «Русской патриотической библиотеки») издания «Георгиевские кавалеры»[331], она замечает: «До издания Записок моих существование мое считалось от многих мифом, а другие полагали, что я не выдержал трудной кампании 12-го года и умер» (543) (это единственный текст, где Дурова пишет о себе в мужском роде). И в самом тексте «Кавалерист-девицы» немало эпизодов, где автогерой слышит домыслы и вымыслы о себе.

Но в то же время мемуаристка страшилась публичного обсуждения собственной жизни. Представление себя в качестве Надежды Андреевны Дуровой разрушало объективирующее повествование, соединяло две текстуальные и гендерные половинки Я и делало ее объектом публичного любопытства и суда. В записках «Год жизни в Петербурге…» она неоднократно описывает всеобщее внимание к своей особе. «Снова любопытство и внимание всех были обращены ко мне одной, и опять дамы, делавшие мне замысловатые вопросы, стали делать их, и, как видно в угодность своим приятельницам, о таких уже вещах, что я была в большом затруднении, как отвечать. Долговременная привычка говорить и поступать сообразно своей роли в свете делала для меня вопросы их смешными и дикими вместе» (507).

Любопытство публики к писательской жизни, стремление видеть в реальном человеке черты созданных им героев было, конечно, общей чертой тогдашней (и не только тогдашней) литературной жизни.

Ю. М. Лотман в биографии А. Пушкина замечает, что «…тот статус „поэта“, который был утвержден романтической традицией и с которым неизбежно приходилось сталкиваться Пушкину ежедневно, обороняясь от пошлого любопытства окружающих, пытавшихся подчинить живого писателя меркам привычных литературных штампов, сделался для него нестерпимым. <…> Положение его в обществе напоминало то, о котором он писал Дельвигу из Малинников: „Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито (дрессированная собака. — Ю.Л.)“»[332].

Еще более уязвимо было положение женщины, решившейся писать. Елена Ган, обсуждая эту проблему в повести «Суд света», говорит, что для провинциальной толпы женщина-писательница — чудовище, которое «приглашали напоказ, как пляшущую обезьяну, как змея в фланелевом одеяле»[333]. Эта проблема очень сильно задевала саму Ган: она неоднократно жаловалась в письмах на то, что окружающие ее люди видят в ней всегда автора и относятся так, будто она литературный персонаж, живущий по законам романтического текста. «Если б ты знала, — пишет она в письме подруге, — как мне противно мое название femme-auteur, сколько клевет и неприятностей навлекает оно мне. Никто не хочет понять, что я с пером в руках и я в моем быту домашнем — совершенно двойственное существо»[334].

Конечно, если сравнивать ситуацию Пушкина (или вообще мужчины-писателя) и Ган, то в последнем случае принадлежность к женскому полу является «отягчающим обстоятельством», так как для критики и широкой публики пишущая женщина была не «печальным сумасбродом», а «уродливой прихотью природы, выродком женского рода»[335], как характеризует ее в «Суде света» собрат по перу, поэт (!).

Положение Дуровой было по понятным причинам еще более экстраординарным: не только ее авторство, но, конечно, в первую очередь ее половая двойственность, неопределенность вызывали нездоровое любопытство, многочисленные примеры которого можно найти в «Годе жизни в Петербурге…». Для публики (представленной в тексте почти исключительно женщинами) она своего рода «выходец с того света» (523), «настоящий дикарь» (533).

Она безусловно тяготится этой ситуацией, которая заставляет ее выйти из «роли, обратившейся уже в природу» и каким-то образом мотивировать и свою «мужественность», и свою «женственность».

Мужское имя, внешний вид (прическа и пр.), одежда, привычка говорить о себе в мужском грамматическом роде делают ее незаметной в мире мужчин[336]. Публичность новой для нее авторской роли (под именем Надежда Дурова) выводят на свет божий и подчеркивает ее трансвестизм — и в то же время это в определенном смысле главная причина популярности, в которой в качестве автора она заинтересована. Ее знакомая советует ей для увеличения популярности еще более подчеркнуть свою экстравагантность: «— На вашем месте я одевалась бы иначе, я не надевала бы ни сюртука, ни фрака. — Я расхохоталась. — <…> Что ж бы носили вы, если б были мною или на моем месте, как говорите вы, в чем ходили б вы? — В венгерке! Этот воинственный наряд очень шел бы к вам и давал бы какой-то необыкновенный вид!.. А теперь в вашем сюртуке, между столькими дюжинами сюртуков всякий примет вас за мужчину! — Тем лучше, я только этого и хочу!» (519).

Суть по-своему весьма неглупого совета в том, чтобы придать одежде явный статус маскарадного костюма, который сразу бросался бы в глаза. Но позиция Дуровой в этом контексте выглядит очень непоследовательной и амбивалентной.

Она рассержена любопытством и публичным вниманием, она не хочет демонстрировать себя в качестве гендерной диковины, но, с другой стороны, она провоцирует такое отношение самой публикацией Записок и настаиванием на том, что это автодокументальный текст, а не роман, не вымысел.

Отождествление публикой автора и героя, против чего так протестуют в вышеприведенных цитатах А. Пушкин и Е. Ган, мешает Дуровой, но и является для нее необходимым условием правильной установки чтения.

Можно держать пари один рубль против тысячи, что всякий, кто читал мои Записки, при свидании со мною очень удивляется, что не находит во мне того интересного семнадцатилетнего существа, плакавшего на могиле Алкида; ни того юношу-гусара в белом доломане, ни даже того молодого улана, которого заносчивый конь уносит в бурный поток. Теперь нет уже ничего похожего на это; им дела нет, что этому прошло так много времени, что тридцать лет имеют свою власть и свой вес. Что им за надобность! Они видят только, что человек, перед ними стоящий и о котором говорят, что этот Александров не похож на того, который столько заинтересовал их в своих Записках; и вот эти-то люди, по крайности большая часть их, верят глупцам, которые называют книгу мою романом (539).