<…> видеть семи-восьмилетнюю девочку где-нибудь в углу под ломберным столом, которая лицом к стене, по битым часам сидит — не шевельнется и только себе что-то бормочет под нос. <…> Я учила все: О Финикянах, Катехизис, Священную историю, Рюрика, <арифметику>. Нас никто не принуждал к учению ломовой силой, но мы беспрестанно слышали, что без ученья нельзя жить, только тот благородный человек, кто много знает, что девочке непременно надо учиться, чтобы быть умненькою, а не крестьянской дурой (6; 484).
Естественная атмосфера любви, уважения, почтения к книге и учению, отсутствие запретов и различия в отношении к ней и братьям — так описывает Соханская мир своего детства, в котором развивалось ее «благоговение» перед книгой, страсть к знанию и философским вопросам (например, она девочкой много думала о том, что такое бесконечность и вечность), а затем — потребность в творчестве.
Начитавшись литературных сочинений, в восемь лет, автогероиня сказала себе: «не умру, пока не напишу комедию! И начала писать» (6; 487). Серьезная болезнь, приведшая к временной слепоте, помешала осуществлению этого «грандиозного творческого замысла».
Мир детства Соханской — это мир природный (степь описывается и здесь и далее как свое пространство; по наблюдению Б. Хельдт, Соханская отождествляет себя со степью[411]), а не социальный, в нем не существует традиционных общественных запретов, ребенок переживает естественный процесс развития, в ходе которого у девочки нет никаких непреодолимых преград, препятствующих войти в мир природы, знания, познания и творчества.
Зато следующая глава автобиографии, рассказывающая о годах учебы в Харьковском институте, вся посвящена процессу социализации: гендерной «дрессуры», выбивания из девочки всего, что не соответствует стандартам женственности, принятым в том общественном круге, к которому она относится.
Поступление в институт изображается как переворот, полное изменение атмосферы жизни, собственного статуса и отношений с другими. Новый мир тоже почти исключительно женский, но начальница, инспектриса, учительница — женщины совсем иного типа и иной функции: это знакомые нам по Запискам Дуровой контролеры и цензоры, обучающие девочек законам патриархатного мира.
В институте царит жесткая иерархия, в которой новенькой — провинциалке, не знающей иностранных языков и не умеющей подольстится к начальницам, — отведено место изгоя на самой последней лавке. Уделом маргиналов было учение «вприглядку»; так как книги доставались только первым ученицам. Учебник французского вообще получает статус недоступной святыни: «не должно сметь — не то взять в руки книгу — дотрагиваться до нее пальцем: позволялось только благодарственно смотреть в нее» (7; 11).
Несмотря на свои способности (которые Соханская «без всякого жеманства» (7; 12) оценивает очень высоко), автогероиня попадает в разряд нелюбимых учениц, «козлов отпущения». Постоянная немотивированная травля приводит к тому, что она живет в атмосфере страха, чувствует себя маленькой, ничтожной, забитой, одинокой: «наконец, я боялась ходить, боялась говорить, боялась тронуться с места и все только сидела за книгой» (7; 13).
Но, с другой стороны, в самоописании в этой главе присутствуют также мотивы стоицизма, испытания[412] и избранничества (в духе христианских мучениц): тяжесть обязанностей, несправедливые гонения вырабатывают стойкость и самоуважение, закаляют характер.
Одно из главных испытаний связано с книгами и литературой: именно здесь впервые звучит мотив книги как «запретного плода».
Я даже забыла все свои стихи <…>, да, впрочем, и помнить о них было совершенно невозможное дело: они считались преступлением, развращением — одно слово стихи (я не шучу), — и это было мое большое счастье, что еще никто не проведал, что я знала их; Александра прозвала бы меня «окаянной, окаянницей». Мой порыв к поэтическому чувству умер, совсем умер; я не помнила, что грозилась когда-то сама не умереть, пока не напишу комедии! Казалось, все прошло; да и чему было удержать что? Во всем институте даже Крылова не было! Читали мы какие-то изорванные побасенки во время класса чтения; но для меня был слишком пуст тот сад, в котором Павлуша нашел яблоко и не съел его без позволения папеньки. Даже дамы не смели читать другой книги, как писанной по-славянски. Но ведь, по несчастью, больше женщин никто не знает, как сладок запрещенный плод (7; 18–19).
(Все, кроме слова «стихи»; выделено мною. — И.С.).
Мемуаристка вводит очевидные библейские реминисценции, связанные с темой соблазна и «преступления», совершенного женщиной в райском саду «без позволения папеньки». Причем, как и во многих текстах, где разрабатывается мотив вторжения женщины в запретный для нее мир Отца и Слова, эротическим объектом женского желания является здесь книга (стихи), творчество, порыв к которому должен умереть в девочке, если она хочет остаться «нормальной», а не «окаянницей».
Автогероиня читает украдкой (лежа под кроватью), тайно пишет стихи, сознавая великость «греха» (7; 19) и необоримость «страсти» (7; 19). Желание творчества у нее возросло после того, как она прочла повесть Рахманного (Н. Веревкина) «Женщина-писательница».
Произведение Веревкина в Автобиографии больше не будет прямо упомянуто, но тем не менее еще не раз «всплывет» в тексте Соханской, поэтому нужно сказать здесь о нем несколько слов[413]. Это сочинение 24-летнего Н. В. Веревкина, писавшего под псевдонимом Рахманный, было опубликовано в «Библиотеке для чтения» в 1837 году и представлял собой смесь из фабульной прозы (повести, которую можно читать и как сатиру, и как трогательную мелодраму, и даже отчасти как литературную пародию), журнального фельетона, критического очерка о женском творчестве.
В центре произведения — история Вареты Шаровой, ее замужества и ее писательской «карьеры».
Однако едва начавшееся развитие сюжета уже на двенадцатой странице текста резко тормозит и прерывается обширным (почти в двадцать страниц) авторским отступлением — страстным монологом о женщине-писательнице, в котором гневные инвективы соединяются с научными (или псевдонаучными) ссылками, историческими экскурсами и претензиями на остроумие.
В результате своих изысканий и рассуждений автор приходит к выводу, что интеллектуальная и творческая деятельность противопоказана женщине по многим причинам. Прежде всего она противоестественна: вредна для здоровья, приводит к бесплодию, уничтожает в женщине все женское и заставляет причислить ее «к разряду чудовищ, которых настоящее место не в будуаре, благоухающем резедой и амброй, а в кабинете естественной истории, рядом со сросшимися сиамцами, с младенцем о четырех головах, с скелетом Каспара Гаузера…»[414].
Далее, женщина не может быть писателем, так как талант (опять же чисто физиологически) может «выделяться» лишь мужским организмом — «все эти способности составляют принадлежность той прибавочной четверти фунта мозгу, которая дана мужчине и не дана женщине» (36).
Женщине нельзя быть писательницей, потому что это бесстыдно. «Женщина, хранительница источников обновления жизни, существо, назначенное владычествовать любовью, желая блистать произведениями своего ума, своей учености, наполовину, если не более, сбрасывает с себя покрывало стыда: тут уж нет того целомудрия, ни того чистого, восхитительного кокетства, которые составляют в женщине необходимые начала этого великого воспроизводительного чувства, самого важного, самого почтенного в природе» (36).
Тезис о том, что занятие литературой развращает, повествователь развивает довольно подробно, обсуждая вопрос, какую роль книги играют в жизни женщины. Чтение и сочинительство развращают ум и воображение девушки: выходя замуж, она уже как бы не невинна, у нее слишком большой «опыт» — и потому нормальная супружеская жизнь для нее невозможна, в обществе она невыносима.
Теряя счастье исполнять все, с точки зрения повествователя, предписанные ей природой роли, женщина не получает взамен ничего, так как, не обладая лишней четвертью фунта мозга, все равно ничего хорошего написать не может. Экскурс в историю (от Сафо до Авроры Дюдеван) предназначен подтвердить авторские выводы о том, что все писательницы во все времена и во всех странах — развратные и опасные уроды. Бог спас только Германию, потому как «белокурые немочки» предпочитают вязание «книгоделию», Италию (по необозначенным причинам) и Россию — временно — по причине неразвитости русского литературного языка. Но грядут времена для России апокалиптические: «авторское тщеславие овладеет девами, женами и вдовицами. И солнце ясное померкнет от туч стихов. И земля разверзнется под гнетом прессов, печатающих дамские романы, дамские записки. И наступит преставление здравого смысла» (45).
Впрочем, повествователь все же оставляет женщинам несколько «лазеек» в писательство. Во-первых, он считает достойным уважения сочинительство с целями самопожертвования — если это черный труд для содержания семьи и детей. Во-вторых, он полагает допустимым для женщин создание книг, посвященных воспитанию (это «чистый» и «непорочный» род литературы). Наконец, Веревкин не отвергает того, «что женщина может почти так же хорошо, как мужчина, излагать мигрени женской души, <…> милый лепет о тайнах своего пола, эти приятные сплетни о сердце, бьющемся под белою и полною грудью» (46). Однако в последнем случае «милый лепет» требует неоправданных жертв: дети забыты и забиты, мужья вместо вкусного обеда и супружеских нег находят «дам своих в припадках рифмобесия» (46).
Но сильнее всего повествователь подчеркивает, что для женщины опасно собственно даже не просвещение само по себе, не сочинительство само по себе — а желание