Разговоры с зеркалом и Зазеркальем — страница 66 из 86

Я в сравнении, на фоне, по отношению к корреспонденту.

Герцен предлагает в своих письмах несколько ролей для себя и невесты.

Во-первых — он, мужчина, — Бог-создатель, творящий женскую жизнь и душу (причем отчетливо выраженная религиозно-мистическая линия здесь, можно сказать, навязана Герцену глубоко верующей и религиозно экзальтированной Натальей Александровной).

Герцен подчеркивает то, что с ним, мужским началом, связана идея развития и движения, в то время как она — женщина, идеальная женственность — некая природная гармония, место, где отдохнет мужская душа, прибежище, пристань, молчащая пустота, которая заполняется активным мужским.

Твоя жизнь нашла себе цель, предел, твоя жизнь выполнила весь земной круг, в моих объятиях должно исчезнуть твое отдельное существование от меня, в моей любви потонуть должны все потребности, все мысли. Словом, твоя душа — часть моей души, она вновь воротилась к целому и с тем вместе нет ей отдельности <…>. Я без тебя — нравственный урод, человек без сердца, Байрон, презирающий все человечество. Ты без меня — начало дивного песнопения, коего продолжения не существует, разверстые уста без речи, взор, обращенный в пустоту туманной степи. Разбери это, и ты увидишь перст Провидения. Кто, кроме меня, осмелился бы продолжить эту поэму, кто — дать речь этим устам и сказать взору — смотри на меня? <…> Однажды сделав это, ты — я, Александр и Наташа не составляют мы, но одно мое «я», «я» полное, ибо ты совершенно поглощена, тебя нет более (157–158).

Вторая, отчасти накладывающаяся на первую модель мужественности и женственности, связана с романтической дихотомией души и тела, земной жены, женщины — и Мадонны, святой, чистой, непорочной.

Прочитав «Элоизу» Руссо, Герцен пишет 27 февраля 1837 года:

Руссо был великий человек, но он, должно быть, понятия не имел о любви… Эти письма и наши письма, тут все расстояние между пресмыкающейся по земле травою и пальмой, которая всеми листами смотрит в небо. Как у них любовь чувственна, матерьяльна, как виден мужчина и женщина, и нигде существо высшее, которое он хотел представить. И эта женщина при первой мысли любви готова пасть и пала, а, ведь как бы то ни было, падение женщины страшно, грустно. По несчастию, я это знаю! (235).

Последнее восклицание относится к Полине Медведевой, роман с которой стал главным событием и главным «проклятием» вятской жизни Герцена. В определенном смысле, именно история с Медведевой и глубокое чувство вины, которое долго переживал Герцен, повернули его переписку с Натальей Захарьиной в любовное русло и придали последней тот особый идеальный статус «спасительницы», о котором уже говорилось выше.

Медведева была молодой женой престарелого чиновника, с которой у Герцена завязался кратковременный страстный роман. Когда чувство его уже практически остыло, муж Медведевой умер, и она, естественно, ожидала матримониальных шагов со стороны своего возлюбленного. Разлюбивший ее Герцен, чувствуя себя последним подлецом, все же не смог сделать этого шага — тем более что в ходе переписки с Захарьиной он понял различие между «чувственной, материальной» и «высшей» любовью. Медведева становится символом первой, Наталья Александровна — выражением второй.

Ты мне светила издали, как утренняя звезда, к тебе моя любовь <…> была так небесна, так чиста. <…> Она стояла возле, не ангел, а женщина, женщина пламенная <…>. Тогда-то я понял всю разницу между тобою и ею, между ангелом и женщиной (420).

Идеальной женственности, в отличие от «жены», «женщины земной, чувственной», «хозяйки», приписываются свойства абсолютной чистоты и невинности, небесности.

Ты моя жена! Что за унижение: моя святая, мой идеал, моя небесная, существо, слитое со мной симпатией неба, этот ангел моя жена! В этих словах есть насмешка. Ты будто для меня женщина, будто моя любовь, твоя любовь имеют какую-то земную цель! О, Боже, я преступником считал бы себя, я был бы недостоин тебя, если бы думал иначе; теснее мы друг другу принадлежать не можем, ибо наши души слились, ты живешь во мне, ты — я (147).

Герцен называет невесту «мадонной» (382), «голубицей», «прелестным ребенком» (297), «звездой» (305), «небесным ангелом» (378), «лилеей чистой, как снег» (386).

Я не знал, что такое дева, и Провидение показало мне ее во всей славе, во всем торжестве. Тогда только узнал я разницу между девой и женщиной и повергся пред тобою. Да, чтобы мою душу пересоздать, чтоб внести в нее религию, заменить славу любовью, для этого надо было иметь силу сверхъестественную (378).

Интертексты, на которые ссылается Герцен, создавая этот идеальный, сверхъестественный женский образ, — это «дева из чужбины» (46), дева-мечта Шиллера, Беатриче, Мадонна.

При этом Герцен пытается строить переписку (в процессе письма, а также многократно перечитывая, «переинтерпретируя» ее в позднейших письмах) как некий цельный и непротиворечивый сюжет, «выпрямляя» реальность — или игнорируя противоречивость и непоследовательность, неизбежную в эпистолярии, или придавая этой противоречивости статус одной из перипетий целенаправленного сюжета.

Тяга к сюжетостроению чрезвычайно характерна для Герцена. Он обладал удивительной способностью смотреть на свою жизнь как на роман или как на материал для романа и всякому событию жизни находить место в «оглавлении»[477].

Основной темой переписки как сюжетного текста объявляется история собственной жизни и развития. В этом «романе воспитания» Наталья Александровна получает роль воплощения неизменной и неизменяющейся «вечной женственности», нравственного камертона для страстного, заблуждающегося, «земного» мужского Я, проходящего свой путь исканий.

В этом смысле представления Герцена во многом схожи с теми, которые развивала современная этой переписке русская беллетристика и чуть позже (1845–1846) будет развивать сам Искандер как писатель в романе «Кто виноват?». Недаром из современной русской литературы Герцен за все время переписки с невестой рекомендует ей прочитать только один текст — роман «Катенька» Н. Веревкина-Рахманного (Герцен пишет «Рахманова»), «Во-первых, в слоге Веревкина (Рахманова) есть чрезвычайное сходство с моим слогом, а в „Катеньке“ есть кое-что твоего… Прочти. Когда я прочел, я положил книгу и не мог перевести дух, я готов был заплакать. Ужасная повесть» (423).

В журнальной прозе 1830–1840-х годов история молодой девушки, барышни развивается в основном в двух инвариантах: или это история порчи, превращения невинного ангелочка в ведьму-злую жену или «бабу-ягу» — старую деву (как, например, в повестях Вся женская жизнь в нескольких часах Барона Брамбеуса (1834), Мамзель Катишь Адама фон Женихсберга (1838), Мамзель Бабетт (1842) и Милочка (1842) С. Победоносцева, Барышня И. Панаева (1844) и др.) — или это сюжет о невинной девушке-ребенке как искупительной жертве (Катенька Пшаева, моя будущая жена (1836) и Антонина (1836) П. Кудрявцева, Катенька Рахманного (1837), Полинька Сакс А. Дружинина (1847), Дунечка П. Сумарокова (1848) и др.).

В последнем случае героиня часто представлялась как «сестра» пушкинской Татьяны Лариной — чистая, естественная, странная, а главное (что так сильно подчеркнул еще Белинский в своем знаменитом критическом цикле о Пушкине) — цельная и нравственно безупречная.

«Евгений Онегин», продолжая традицию романтической поэмы, где женщина «представляет в глазах поэта высшие субстанциональные силы бытия»[478], переносит эту традицию в русский роман и другие жанры прозы, создавая такую модель прозаического текста, где «героиня как бы воплощает в себе вечные или, по крайней мере, долговременные ценности: моральные устои, национальные и религиозные традиции, героическое самопожертвование и вечную способность любви и верности, а в герое отображены черты исторически конкретного момента, переживаемого русским обществом»[479]. Кэрол Эмерсон в своей «противокультовой» статье о Татьяне рассматривает ее не как женщину с биографией, а как чистую символизацию[480].

Мысль о том, что мужчина живет во времени и истории, а женщина получает свои качества в результате какого-то акта откровения, не раз возникающая в письмах Герцена, особенно четко сформулирована им чуть позже в романе «Кто виноват?». Автор говорит о своей героине, Любоньке, что она развивается как бы вопреки внешним обстоятельствам и давлению пошлой среды.

Как? — Это тайна женской души. Девушка или с самого начала так прилаживается к окружающему ее, что уже в четырнадцать лет кокетничает, сплетничает <…> готовится в почтенные хозяйки дома и в строгие матери, или с необычайною легкостью освобождается от грязи и сора, побеждает внешнее внутренним благородством, каким-то откровением постигает жизнь и приобретает такт, хранящий, напутствующий ее. Такое развитие почти неизвестно мужчине; нашего брата учат, учат в гимназиях, и в университетах, и в бильярдных, и в других более или менее педагогических заведениях, а все не ближе, как лет в тридцать пять, приобретаем, вместе с потерею волос, сил, страстей, ту степень развития и пониманья, которая у женщины вперед идет, идет об руку с юностью, с полнотою и свежестью чувств.[481]

(Курсив[482] мой. — И. С.; ср. письмо от 23 марта 1838 года (533)).

История девушки оказывается в названных текстах не ее собственной историей, а эпизодом, связанным с каким-то этапом в жизни мужского героя. Джо Эндрю, анализируя поэму Пушкина «Кавказский пленник», говорит о том, что в сюжете романтической поэмы мужчина (главный герой) мобилен, он перемещается через границы пространства, тогда как женщина в повествовании — топос, место, через которое герой или сюжет может продвигаться. Героиня выступает в роли препятствия или донора, мужчина же пребывает в движении, его судьба — искать человеческую (то есть мужскую) идентичность