Разговоры с зеркалом и Зазеркальем — страница 74 из 86

Трагедия самоосуществления

П. Анненков, посетивший семейство Герценов осенью 1847 года в Париже, с нескрываемым удивлением и неодобрением говорит о том, как сильно (и, на его взгляд, мгновенно и беспричинно) переменилась Наталья Александровна. «Жена Г<ерцена> после первой недели своего пребывания в Париже представляла уже из себя совсем другой тип, чем тот, который олицетворяла собой в Москве. <…> Из тихой, задумчивой, романтической дамы дружеского кружка, стремившейся к идеальному воспитанию своей души и не делавшей никаких запросов и никаких уступок внешнему миру, она вдруг превратилась в блестящую туристку, совершенно достойную занимать почетное место в большом, всесветном городе, куда прибыла, хотя никакой претензии на такое место и не заявляла. Новые формы и условия существования вскоре вытеснили у нее и последнюю память о Москве»[530].

Как можно видеть из писем самой Натальи Александровны, Анненков был глубоко не прав, когда подозревал, что европейские впечатления вытеснили из ее души всякое воспоминание о московских друзьях. Но в чем-то впечатления мемуариста и справедливы: по приезде в Париж в Наталье Александровне окрепло ощущение, что она пережила перерождение, что началась какая-то новая жизнь с новыми ценностями, где приоритетами являются самостоятельный выбор и организация жизни по собственному вкусу и желанию.

Я постараюсь проследить и проанализировать тот новый образ Я, который вырабатывает и утверждает в это время Наталья Александровна, по ее письмам 1847–1852 годов, остановив внимание на ее переписке как с ближайшими подругами: Т. А. Астраковой и Н. А. Тучковой, так, с другой стороны, и с двумя главными мужскими персонажами в ее жизненной драме этих лет: А. И. Герценом и Г. Гервегом.

В письмах Натальи Александровны заграничного периода ясно видны как ее зависимость от моделей женственности, усвоенных людьми ее круга и ею самой (особенно от образов Жорж Санд, которую она сама неоднократно поминает), так и страстное желание обрести наконец собственное, независимое, свободное Я. Нельзя не согласиться с П. Милюковым, когда он пишет, что «потребность своей собственной личной жизни <…> просится неудержимо наружу в письмах Наташи к Тучковой»[531] (165). Еще в Москве в одной из записочек Наталья Герцен писала Т. А. Астраковой: «Сегодня у нас будут наши такие и наши сякие! Будешь ли ты наша эдакая?» (626).

Именно «этакой» — свободной и самостоятельной женщиной чувствует себя Наталья Александровна в первые годы жизни за границей — или, по крайней мере, такой она представляет себя в письмах Астраковой. Письма 1847–1848 годов? кроме вопросов о московских новостях и знакомых, рассказов о детях, содержат многократные признания подобного рода:

…с некоторого времени я как будто выплыла на всех парусах при благоприятном ветре в океан… жизнь полна, спокойна, я чувствую в себе твердость, не юношеское донкишотство, не беспокойную силу, тешащуюся, ищущую борьбы — но силу, готовую на борьбу и спокойно ожидающую, что-то светлое, полное доверия обнимает душу… я так хорошо люблю моих друзей и мне так хорошо от этого, я чувствую себя свободной более, чем когда-нибудь в моих отношениях ко всем. <….> Я иногда пугаюсь своего счастия, своего спокойствия, не эгоизм ли?.. Может. Но чем сильнее это спокойствие, тем громче в душе отдается каждый грустный звук, тем более страдания другого становятся моими собственными. Никогда, Таня, я не была так счастлива, никогда любовь не достигала такой пол ноты, все примешивалась ячность (631).

Интересно здесь не только ясно обозначенное ощущение зрелого равновесия и свободы, но и разведение понятий «эгоизм» и «ячность». Из контекста письма можно предположить, что «ячность» — это саморефлексия, сосредоточенность на себе, на своих комплексах и т. п., мешавших спокойно и с любовью смотреть на людей. «Ячность» Наталья Александровна отрицает, а к эгоизму относится более терпимо. В следующих письмах мы не раз встретим слово «эгоизм» и целые пассажи в его оправдание. В этом чувствуется расхождение между супругами, о котором уже шла речь.

Если Герцен и теоретически и практически ищет выходов из всех личных кризисов на путях приверженности к «общему и всемирному» и ставит идеологические принципы выше личных связей, то Наталья Александровна говорит, что самое важное и ценное в жизни — это личная привязанность:

…всякое другое счастье так отвлеченно, так неопределенно, так неуловимо — что непременно надо оторваться хоть несколько от себя, чтоб наслаждаться им, а полно ли такое счастье. Положим, эти привязанности заключают в себе много эгоизма, да что же существует без эгоизма? Ну так-то, душка, итак тебе досадно, что меня называют самолюбивой до неделикатности, до дерзости…. в самом деле, это было бы досадно, если б это была правда; от самолюбия я не отрекаюсь, весь мир, вся жизнь потеряли бы для меня интерес, если бы я презирала себя, или, если б я считала себя недостойною всего того, чем я наслаждаюсь (да тогда б я и не наслаждалась), а как выражается это самолюбие — ну, уж это действительно под лежит суду людей… (632).

Слово «наслаждение» очень часто появляется на страницах писем к Астраковой в 1847–1848 годах (еще чаще — в письмах Тучковой). Свобода, отказ от романтической экзальтации, естественность выражения чувств, доверие инстинкту жизни и симпатии (а не разуму и рефлексии) — вот основные моменты в письмах к Астраковой, хотя, разумеется, эта самохарактеристика Натальи Александровны лишена абсолютной целостности и непротиворечивости.

Природа дает возможность, растворяясь в ней, наслаждаться и отвлекаться, в то же время иногда она навевает мысли о случайности, хаосе и бессмысленности мира, не одухотворенного прежней верой в небесную гармонию и бессмертие:

Право, иногда, несмотря на все хорошее, что есть в жизни, нельзя ее не ненавидеть, и это хорошее не имеет никакой цены для меня иногда, потому что все — случайность, все столько же важно и полно смысла в жизни, как погода, — просияет солнце, туча найдет, гроза — мимоходом убьет кого-нибудь и, не обращая внимания, снова светит, жарит, сушит и взывает снова к жизни — дождь льет целые дни, ночи — нелепо, все нелепо, и до крайней степени оскорбительно, оскорбительно оттого, что человек слишком привык к мысли, что все для него, все к его благу, все к лучшему, оттого-то так трудно поставить себя наравне с бабочкой, с цветком — покрасовался, поблагоухал, покачался на своем стебельке, — а там скосили его и завял в груде сена незамеченный, или сорвал кто-нибудь, позабавился, хорошо коли еще насладился — измял и бросил, иль морозом прибило, или ногой придавил кто — нужды нет, нужды нет до этого жизни, какое страшное равнодушие (636–637).

Пессимистические настроения поддерживаются происходящим во внешнем мире. Семья Герценов в Италии и во Франции оказывается в самом эпицентре политических событий, наблюдая и горячо переживая расправу над восставшими в Париже летом 1848 года. Хотя Наталья в письмах к Астраковой обсуждает политические события не так подробно, как, например, ее муж в частных письмах и в своих публицистических выступлениях, написанных в форме писем («Письма из Франции и Италии» и др.), но все же они, конечно, волнуют и ее. 4 ноября 1848 года Н. Герцен пишет, что прилагает к письму несколько страничек, вырванных «из моего как бы сказать — журнала, что ли» (645). «Ты увидишь там, как чувствовалось и думалось; писавши, я не думала, что дам читать кому-нибудь, тем лучше, посмотри на меня, как я есть сама с собой» (645). Эти «листки из журнала»[532] по стилю и принципам организации продолжают Дневник 1846 года: здесь тоже нет ничего лично-конкретного, а только общие размышления по поводу ситуации, прежде всего — описание своих мыслей и чувств в связи с июньскими событиями в Париже: сначала надежды и упования, затем разочарование и отчаяние. В первых записях главный предмет размышления — человечество и его исторические судьбы. Но важно отметить, что разговор об общем ведется через «частные» метафоры, связанные с материнским и женским опытом.

Человечество, ползающее до тех пор, как ребенок, удерживаемое на помочах, запуганное, угнетенное, встает, разрывает узлы. Прежние властители, или лучше дядьки, пугалы, расчищают дорогу <…>, началась жизнь широкая, полная — все личное, семейное, домашнее перестало быть пошлым, исключительным, приняло характер всемирный, казалось не существует больше собственности, отечества — море единодушия, свободы! И мы с упоением отдались волнам его…[533]

Радость за детей, которые в новом обществе обретут свободное и осмысленное будущее, полнота настоящего — все это сменяется полным крахом надежд, отчаянием, июньской кровью.

Теперь я сижу на берегу этого моря

(моря жизни. — И.С.), 
смотрю на него — и то слезы навернутся на глаза, то мелькнет улыбка, я сочувствую его волнению, но отдаться ему, броситься в него — желанья нет более. Теперь я чувствую себя отдельно, живу отдельною жизнью. Моя жизнь терялась, как капля в море, теперь море теряется в этой капле. Личность моя стала сосредоточеннее, все лучи сведены на фокус (372).

Герценовской веры в общее как панацею от всех личных дисгармоний и страстей у Натальи Александровны не было никогда. Теперь чувство тотального разочарования в идеологии (как раньше — в религии) приобретает характер кризиса.

«Так всю жизнь мою без отдыха я помогаю развитию человечества. И что же? Хоть бы распяли меня, — но веры больше нет в искупление» (373). Вера в «общее», в исторический прогресс и развитие человечества была предложена как суррогат религии — и отвергнута (быстрей и безболезненнее, чем вера в Христа). Ее заменила сосредоточенность на мгновении, на сознании ценности собственной жизни и жизни детей, которые воспринимаются как «дополнение» к