В публицистическом, по характеру изложения, споре, который ведет дурно пахнущий, не мывшийся месяцами Петер Фенбонг с воображаемым джентльменом с гладко выбритым, корректным лицом, в хорошо проглаженных брюках, вскрывается писателем ужасающая связь между этим убийцей и грабителем и приличным, внешне вполне респектабельным дельцом капиталистического мира. Это родство одинаковых по своей моральной сути жизненных принципов.
Предельно чистоплотный генерал Венцель и унтер Фенбонг, в сущности, связаны одной эстетической трактовкой писателя. Уже в произведениях Л. Толстого, в частности в романе «Воскресение», подчеркнутая внешняя чистоплотность, «промытость» некоторых персонажей как бы помогали писателю вскрыть их нравственную нечистоту, моральную неполноценность.
Несколько раз в романе А. Фадеева говорится о фашистском генерале как об очень чистоплотном человеке. Он «дважды в день, утром и перед сном, мылся с головы до ног горячей водой. Морщины на узком лице генерала и его кадык всегда были чисто выбриты, промыты, надушены» и т. д.
Очевидно стремление художника силой контраста, подчеркивая внешнюю чистоплотность генерала, показать его моральную ответственность за те дурные и грязные поступки, которые творились тысячами фенбонгов по его приказу или с его согласия. Устанавливается единая мера нравственной оценки, которая и определяет единую по существу эстетическую трактовку.
Наряду с этими двумя эмоционально-стилевыми и содержательными потоками, различными по своей тональности, в авторской речи отчетливо прослушивается и событийно-повествовательный, эпический голос. Именно здесь чаще всего угадывается «прежний» А. Фадеев с его стремлением к эпической широте охвата событий, с размышляющей толстовской интонацией, сопоставительным типом построения периода и т. д.
В картинах описания эвакуации Краснодона, повествования о наступлении частей Красной Армии, изображения большевистского подполья преобладают краски, свойственные А. Фадееву, автору «Разгрома» и «Последнего из удэге».
По предложению А. М. Горького в тридцатые годы было начато издание серии произведений, которые должны были составить историю молодого человека XIX века. «Жизнь Клима Самгина», по высказываниям Горького, должна была завершать эту историю молодого человека буржуазного общества.
Действительно, характер молодого человека, его идеалы: вера, надежда, стремления — довольно точно могут определить те моральные качества, которые характеризуют то или иное общество в определенный период его развития.
Если бы собрать все значительные произведения, посвященные истории молодого советского человека, нам бы открылась поразительная по своей исторической значимости нравственная биография общества, социально-исторические возможности его.
«Молодогвардейцы», созданные А. Фадеевым, не повторяли ни героев «Разгрома» и «Последнего из удэге», ни Павла Корчагина из романа Н. Островского «Как закалялась сталь», ни героев «Педагогической поэмы» А. Макаренко. Они были детьми иного времени. Но они вписывались в «общую типологию» героя — человека окрыляющей веры, осознанного мужества. Они были действительными героями века.
В этом умении создать сильные характеры, увидеть облик поколения и в его неповторимости, и в его преемственности с лучшими традициями общества и заключается одна из самых замечательных особенностей А. Фадеева-художника.
В тяготении к новому во всех его проявлениях: социальных, интеллектуальных, нравственных — характерные черты писательского и человеческого облика А. Фадеева.
А. Фадеев был писателем величайшей целеустремленности, сосредоточенности на утверждении людей героического дела, подвига, в которых проявились все нравственные силы и возможности человека. Он был певцом «новых чувств», нового человека, формирующегося в драматических обстоятельствах грандиозных событий мировой истории.
Таким он был и остается в нашей памяти, в истории нашей литературы, в живом читательском восприятии,
Л. ЯКИМЕНКО
Разгром
I. Морозка
Бренча по ступенькам избитой японской шашкой, Левинсон вышел во двор. С полей тянуло гречишным медом. В жаркой бело-розовой пене плавало над головой июльское солнце.
Ординарец Морозка, отгоняя плетью осатаневших цесарок, сушил на брезенте овес.
— Свезешь в отряд Шалдыбы, — сказал Левинсон, протягивая пакет. — На словах передай… впрочем, не надо — там все написано.
Морозка недовольно отвернул голову, заиграл плеткой — ехать не хотелось. Надоели скучные казенные разъезды, никому не нужные пакеты, а больше всего — нездешние глаза Левин-сона; глубокие и большие, как озера, они вбирали Морозку вместе с сапогами и видели в нем многое такое, что, может быть, и самому Морозке неведомо.
«Жулик», — подумал ординарец, обидчиво хлопая веками.
— Чего же ты стоишь? — рассердился Левинсон.
— Да что, товарищ командир, как куда ехать, счас же Морозку. Будто никого другого и в отряде нет…
Морозка нарочно сказал «товарищ командир», чтобы вышло официальной: обычно называл просто по фамилии.
— Может быть, мне самому съездить, а? — спросил Левин-сон едко.
— Зачем самому? Народу сколько угодно… Левинсон сунул пакет в карман с решительным видом человека, исчерпавшего все мирные возможности.
— Иди сдай оружие начхозу, — сказал он с убийственным спокойствием, — и можешь убираться на все четыре стороны. Мне баламутов не надо…
Ласковый ветер с реки трепал непослушные Морозкины кудри. В обомлевших полынях у амбара ковали раскаленный воздух неутомимые кузнечики.
— Обожди, — сказал Морозка угрюмо. — Давай письмо. Когда прятал за пазуху, не столько Левинсону, сколько себе пояснил:
— Уйтить из отряда мне никак невозможно, а винтовку сдать — тем паче. — Он сдвинул на затылок пыльную фуражку и сочным, внезапно повеселевшим голосом докончил: — Потому не из-за твоих расчудесных глаз, дружище мой Левинсон, кашицу мы заварили!.. По-простому тебе скажу, по-шахтерски!..
— То-то и есть, — засмеялся командир, — а сначала кобенился… балда!..
Морозка притянул Левинсона за пуговицу и таинственным шепотом сказал:
— Я, брат, уже совсем к Варюхе в лазарет снарядился, а ты тут со своим пакетом. Выходит, ты самая балда и есть…
Он лукаво мигнул зелено-карим глазом и фыркнул, и в смехе его — даже теперь, когда он говорил о жене, — скользили въевшиеся с годами, как плесень, похабные нотки.
— Тимоша! — крикнул Левинсон осоловелому парнишке на крыльце. — Иди овес покарауль: Морозка уезжает.
У конюшен, оседлав перевернутое корыто, подрывник Гончаренко чинил кожаные вьюки. У него была непокрытая, опаленная солнцем голова и темная рыжеющая борода, плотно скатанная, как войлок. Склонив кремневое лицо к вьюкам, он размашисто совал иглой, будто вилами. Могучие лопатки ходили под холстом жерновами.
— Ты что, опять в отъезд? — спросил подрывник.
— Так точно, ваше подрывательское степенство!.. Морозка вытянулся в струнку и отдал честь, приставив ладонь к неподобающему месту.
— Вольно, — снисходительно сказал Гончаренко, — сам таким дураком был. По какому делу посылают?
— А так, по плевому; промяться командир велел. А то, говорит, ты тут еще детей нарожаешь.
— Дурак… — пробурчал подрывник, откусывая дратву, — трепло сучанское.
Морозка вывел из пуни лошадь. Гривастый жеребчик настороженно прядал ушами. Был он крепок, мохнат, рысист, походил на хозяина: такие же ясные, зелено-карие глаза, так же приземист и кривоног, так же простовато-хитер и блудлив.
— Мишка-а… у-у… Сатана-а… — любовно ворчал Морозка, затягивая подпругу. — Мишка… у-у… божья скотинка…
— Ежли прикинуть, кто из вас умнее, — серьезно сказал подрывник, — так не тебе на Мишке ездить, а Мишке на тебе, ей-богу.
Морозка рысью выехал за поскотину.
Заросшая проселочная дорога жалась к реке. Залитые солнцем, стлались за рекой гречаные и пшеничные нивы. В теплой пелене качались синие шапки Сихотэ-Алиньского хребта.
Морозка был шахтер во втором поколении. Дед его — обиженный своим богом и людьми сучанский дед — еще пахал землю; отец променял чернозем на уголь.
Морозка родился в темном бараке, у шахты № 2, когда сиплый гудок звал на работу утреннюю смену.
— Сын?.. — переспросил отец, когда рудничный врач вышел из каморки и сказал ему, что родился именно сын, а не кто другой.
— Значит, четвертый… — подытожил отец покорно. — Веселая жизнь…
Потом он напялил измазанный углем брезентовый пиджак и ушел на работу.
В двенадцать лет Морозка научился вставать по гудку, катать вагонетки, говорить ненужные, больше матерные слова и пить водку. Кабаков на Сучанском руднике было не меньше, чем копров.
В ста саженях от шахты кончалась падь и начинались сопки. Оттуда строго смотрели на поселок обомшелые кондовые ели. Седыми, туманными утрами таежные изюбры старались перекричать гудки. В синие пролеты хребтов, через крутые перевалы, по нескончаемым рельсам ползли день за днем груженные углем дековильки на станцию Кангауз. На гребнях черные от мазута барабаны, дрожа от неустанного напряжения, наматывали скользкие тросы. У подножий перевалов, где в душистую хвою непрошенно затесались каменные постройки, работали неизвестно для кого люди, разноголосо свистели «кукушки», гудели электрические подъемники.
Жизнь действительно была веселой.
В этой жизни Морозка не искал новых дорог, а шел старыми, уже выверенными тропами. Когда пришло время, купил сатиновую рубаху, хромовые, бутылками, сапоги и стал ходить по праздникам на село в долину. Там с другими ребятами играл на гармошке, дрался с парнями, пел срамные песни и «портил» деревенских девок.
На обратном пути «шахтерские» крали на баштанах арбузы, кругленькие муромские огурцы и купались в быстрой горной речушке. Их зычные, веселые голоса будоражили тайгу, ущербный месяц с завистью смотрел из-за утеса, над рекой плавала теплая ночная сырость.