Михайловы усмехались и говорили: «Мало ли что чернявый. В Разгуляевке донских и без нас хватает, и у каждого чуб, как деготь. Всех, что ли, теперь в родню записать? Дураков ищите в другом месте. У вас, у чалдонов, все не как у людей. А Нюрка ваша сама, как коза, по огородам скакала. Вот и допрыгалась. Меньше надо было на завалинках торчать. Следили бы за ней, не маялись бы теперь со своим выблядком. И Митька наш совсем ни при чем».
Но Митька был, конечно, при чем. Иначе его братья не сидели бы дома, когда дядька Юрка и дядька Витька бегали за ним по всей Разгуляевке с кольями в руках. А они сидели. И на подмогу младшему брату не вышли. Потому что у каждого своя семья, потому что серьезные мужики, и, вообще, Митька к тому времени для них был ломоть отрезанный. Да и нож, которым отрезали, был какой-то кривой.
Разгуляевские старики про Митьку с самого начала говорили: «Вырастет гаденыш — житья от него не будет. Намается с ним Наталья. Жалко — отца нету. Было бы кому драть».
Но житья не было уже тогда. Не надо было даже ждать, пока вырастет. То в чужом огороде поймают, то из школы за уши приведут. Носился по Разгуляевке, как Красная конница — рубаха пузырем, глаза ошалелые. Однажды залез в погреб к колхозному счетоводу, выпил все молоко из крынки, а потом в нее взял и нассал.
То есть колотить было за что.
Но и любили его тоже сильно. Надают подзатыльников и говорят: «Не ори. Тащи гармонь свою, змей». И улыбаются. Потому что на гармони лучше Митьки никто не играл. Девки к нему так и липли. Даже взрослые парни ему завидовали. Даже Костя Чуваш, у которого мать была продавщицей.
И научился-то всего за две ночи. Братья разок отдубасили, за то что после работы спать не давал, но потом сами рты пооткрывали: «Подожди-подожди, а „Цыганочку“ можешь? А „Цыганочку с выходом“? Ну, покажи… Н-да, паря… Короче, пойдешь с нами сегодня к девкам. Гулянка у нас».
А Митьке тогда только-только двенадцать исполнилось. Гордый перед другими пацанами ходил — куда деваться.
Потому что Чижовых, например, Юрку с Витькой на гулянки еще никто не звал. С Митькой по Разгуляевке они только днем, башку завернув, вместе носились. Вечерами к большим девкам он ходил без них. Остальным пацанам можно было разве что в окошки заглядывать. Смотреть, как Митька там на гармони наяривает, а девки его дергают за вихры.
Но с Чижовыми Митька дружил. Соседи, во-первых, а во-вторых, почти с одного года. В школе все втроем на одной лавке сидели. И рядышком Нюрка носом хлюпает. Хоть и на три года младше. В разгуляевской школе малышню отдельно никто не учил.
Анна Николаевна говорила: «А ну-ка, Нюра Чижова, расскажи нам стихотворение великого поэта Демьяна Бедного». Нюрка вскакивала, довольная, глаза блестят, и в двадцатый раз тараторила: «Про землю, про волю, про рабочую долю». Картавила немного, но Анне Николаевне нравилось. Она стояла в углу и кивала на каждую строчку, как лошадь почтальона дяди Игната, когда ей мухи лезут в глаза.
Митька, который со слуха успел уже выучить все наизусть, сидел сзади и передразнивал: «Про Колю, про Толю, про ёблю, про волю». Но Анна Николаевна его не слышала, потому что стояла от него далеко. А Юрка с Витькой все слышали, и Митькины стихи им нравились больше стихов поэта Демьяна Бедного. Они толкали друг друга ногами под лавкой, хихикали и ждали от Митьки продолжения. Нюрка тоже слышала, поэтому сбивалась, начинала опять, и по лицу Анны Николаевны пробегала легкая тень грусти.
Митькина мать, тетка Наталья, хоть и выслушивала постоянно жалобы от других баб, младшего своего сама никогда не лупила. «Хотите, — говорила она соседкам, — бейте. Если догоните». И улыбалась такой же, как у Митьки, щербатой улыбкой. Сдувала опилки с ладоней, отбрасывала прядь волос с мокрого от долгой работы лба. «А мне за ним по заборам скакать некогда. У меня в доме мужика, поди, как у вас, нет. И завестись ему, бабы, неоткуда. От сырости, разве что. Вы бы подбросили одного какого-нибудь на расплод, ненужного. Эй, вы куда, бабы? Я думала — пока с вами болтаю, немного хоть отдохну».
Митьку она любила так сильно, что прощала ему абсолютно все. Даже потом, когда не дождалась с войны двух старших, простила ему то, что он вернулся, а они нет.
Воровать контрабандный спирт у деда Артема начали как раз после Митьки Михайлова, еще в тридцатых годах. Первым заветный жбанчик спер именно он. До него дед Артем спокойно колотил свои бочки, а потом увозил их для обмена на китайскую сторону. Единственной угрозой его торговле до поры до времени был, пожалуй, только он сам. На то, чтобы удержаться и не выпить сладкого китайского зелья, не хватало никаких сил.
Несколько раз он напился так крепко, что в бане из поддувала полезли черти — наглые, жирные — размером, наверное, с петуха. Тонкими бабьими голосами они смеялись над Артемовой наготой и тыкали в него пальцем. Пока затолкал их обратно, едва не угорел. Какая уж тут торговля?
Дарья, взволнованная потерей прибыли, слегка побила его коромыслом и придумала прятать товар в степи. Мотаться туда, чтобы выпить «грамульку», Артему было уже не так просто. Пока запряжешь, пока доедешь — всякое желание пропадет. Да еще дорога назад. Кому интересно, выпив, возвращаться в Разгуляевку трезвым?
А покуражиться?
В общем, идея всем показалась разумной. Артем брал с собой своих пацанов, те носились рыжими шариками по степи, заглядывая в норы к тарбаганам, а он сам тем временем выкапывал ямку для жбанчика, делал приметный знак и сидел потом на земле рядом с телегой, покуривая, глядя на подпрыгивающие невдалеке рыжие, как вечернее солнце, головки, улыбаясь и размышляя о сыновьях, об отцах, об облаках в небе и о загадочной сути всей жизни вообще.
«Вот, ети ж его!» — делал он, в конце концов, вывод и поднимался на ноги.
«Ю-у-урка! Ви-и-итька!»
Ветер разносил его крик по степи, мальчишки застывали на месте, сами на секунду делаясь похожими на испуганных тарбаганов, потом срывались и летели, не разбирая, что там у них под ногами, к машущему рукой отцу, а тот смотрел, как они бегут, щурился на заходящее солнце, приставлял ладонь козырьком ко лбу и опять с задумчивой радостью повторял: «Вот, ети ж его!»
Когда сыновья подросли, Артем возить их с собой перестал. Во-первых, они могли проболтаться, а во-вторых… Во-вторых, тоже было что-то — Артем это чувствовал, но определять для себя в словах не спешил. Наверное, ему хотелось, чтобы Витька и Юрка подольше оставались детьми. И хотя в хозяйстве давным-давно нужны были помощники, он всеми силами старался оттянуть тот момент, когда спирт и все то, что с ним связано, начнет интересовать их по-взрослому, с мужской точки зрения, а уже не как возможность поехать с отцом в степь и натолкать травы в тарбаганьи норы. А потом валяться в телеге у него за спиной, щекотать друг друга, возиться и задирать ноги.
В общем, он их с собой больше не брал.
И правильно делал. Потому что Митьку Михайлова спрятанный в степи спирт стал вдруг интересовать в самой необычайной степени. Он то и дело расспрашивал Юрку с Витькой, куда это со своим жбанчиком ездит дядька Артем, но когда они говорили: «А зачем тебе?» — сам в ответ лишь помалкивал или начинал поглаживать ладошкой гармонь.
Видимо, было надо.
Все эти девки на танцах, где он давно стал главным гармонистом, не обращали на него никакого внимания. Для них он все равно оставался сопливым пацаном, хоть без него гулянок по вечерам в Разгуляевке никто уже себе и не представлял.
А Митька очень обращал на девок внимание.
До того как старшие братья привели его с собой поиграть на гармони, он даже не задумывался обо всех этих странных вещах. Ему казалось, что вся разница между мужиками и бабами состоит в том, что одни сидят за столом, широко и уверенно расставив ноги, и получают на обед все самое жирное, а другие бегают от печки к столу или тихонько стоят рядом. Поэтому он хотел быть мужиком и радовался, что скоро так или иначе им станет. Но теперь, после всего увиденного и услышанного за полгода на танцах, где его действительно не замечали и особенно не стеснялись, он понял, что в этом вопросе все намного сложней.
У девок было что-то чрезвычайно важное. Что-то такое, за что взрослые парни могли запросто убить друг друга. Или покалечить до полусмерти.
Приехавший из райцентра агроном бежал однажды до самой реки, а потом еще часа полтора вдоль нее только из-за того, что сказал Машке, дочери дяди Игната, какие у нее красивые косы. А сзади него бежали оба Митькиных брата, и если бы агроном оказался обычным агрономом, а не владельцем знака ГТО первой степени на цепочке и с надписью «ЦИК СССР ВСФК», лежать бы ему на берегу Аргуни с грустным лицом и переломанными костями. Потому что Митькины братья и без него уже знали все про Машкины косы. Объясняльщики были им ни к чему.
И получилось так, что Митьке вдруг все это стало ужасно интересно. Каждый вечер девки кружились вокруг него, стукали в пол каблуками, смеялись, показывали язык, а он все сильнее налегал на гармонь, тискал ее, сжимал и растягивал, как будто хотел вытрясти оттуда неизвестно что. Но девки не обращали на него внимания. И шансов узнать их тайну у него не было никаких.
Пока не появилась Настюха.
То есть в Разгуляевке она была уже давно, а вот на гулянку взрослые парни ее затащили совершенно случайно. Просто решили посмеяться.
Со станции за несколько месяцев до этого ее привез дядя Игнат. Настюха въехала в Разгуляевку на его телеге, зарывшись от страха в пустые мешки из-под старой почты, которые дядя Игнат никогда не выбрасывал. Но зато она сразу подружилась с собаками. Те вереницей бежали за скрипучей телегой и как угорелые махали хвостами, немедленно признав ее за свою собачью царевну.
«А чо я? — говорил, разгружая почту, дядя Игнат. — У меня сердце-то каменное, что ли? Человек, поди, тоже. Не зверь».
До этого она две недели прожила на станции, ночуя под лавками и питаясь тем, что ей бросали железнодорожники. Настюхой ее назвали как раз они. С какого она сошла поезда, когда и был ли кто с нею — этого никто не заметил. Сама она только мычала, улыбалась от уха до уха и косила глазами.