Разин Степан — страница 11 из 16

На воевод и царя

1

За столом — от царского трона справа — три дьяка склонились над бумагами.

Вошел любимый советник царя боярин Пушкин, встал у дверей, поклонясь. Он ждал молча окончания читаемого царю донесения сибирского воеводы.

Русоволосый степенный дьяк с густой, лоснящейся шелком бородой громко и раздельно выговаривал каждое слово:

— «…старые тюрьмы велели подкрепить и жен и детей тюремных сидельцев, которые сосланы по твоему, великого государя, указу в Сибирь — сто одиннадцать человек, — велели посадить в старые тюрьмы».

Царь распахнул зарбафный кабат с жемчужными нарамниками, неторопливо приставил сбоку трона узорчатый посох с крестом и, потирая правой рукой белый низкий лоб, сказал:

— Так их! Шли мужья, отцы к вору Стеньке за море, да и иных сговаривали тож… Сядь, дьяче. — Поманил рукой Пушкина. — Подойди, Иван Петрович! Тут дела, кон до тебя есть.

Бородатый сутулый боярин, вскинув на царя узкие, глубоко запавшие глаза, шагнул к трону, отдав земной поклон.

— Из Патриарша приказа, великий государь, жалобу митрополита Астраханского мне по пути вручили, а в ней вести, что воровской атаман Разин объявился у наших городов.

— Слышал уж я про то, боярин! И думно мне отписать к воеводам в Астрахань, Прозоровскому Ивану да князь Семену Львову[228], чтоб вскорости разобрали бы казаков Стеньки Разина по Стрелецким приказам и держали до нашего на то дело повеления… — Подумав, царь прибавил: — И никакими меры на Дон их до нашего указу не спущать!..

— Не должно спустить на Дон тех казаков, государь… На Гуляй-Поле много сбеглось холопов от Москвы и с иных сел, городов, оттого голод там, скудность большая… В Кизылбаши тянулись к Разину, а объявись Разин на Дону, и незамедлительно вся голутьба к ему шатнется. Он же, по слухам дьяков и сыскных людей, богат несметно… Мне еще о том доносил мой сыщик Куретников. Вот кто, великий государь, достоин всяческой хвалы, так этот подьячий… Достоканы[229], живучи в Персии, познал и язык и нравы — все доводил, и мы знали до мала, что круг шаха деется. Нынче мыслю я его там держать, да пошто-то грамоты перестали ходить… А зорок парень, ох, зорок!

— Очутится здесь — службу ему дадим по заслугам.

— Заслужил он тое почетную службу, великий государь! Слышно мне: много вор Стенька Разин пожег шаховых городов?

— Ох, много, боярин! И должно чаять от шаха нелюбья… Пишет мне стольник Петр Прозоровский, что шах, осердясь на разорение его городов грабителями, Стенькой Разиным с товарыщи, собирает войско для подступа к Теркам, и нам, боярин, пуще всего нужно войско назрить… Шатости, грозы со всех сторон еще немало будет…

— Войско строить и, по моему разумению, великий государь, неотложно!

— Вот! Ну-ка, дьяче, чти мне, сколь есть служилых иноземцев, да и оклады их — довольство — чти же!

Встал, поклонясь царю, дьяк Тайного приказа, сухонький, в красном кафтане, водя жидкой бороденкой по грамоте, придвинул блеклые глаза к строчкам, зачастил:

— «Генералу-порутчику Миколаю Бовману и его полку полковникам и иных чинов начальным людям на нынешней сентябрь месяц довольства:

Генералу 100 рублев, полковнику и огнестрельному мастеру Самойлу Бейму 50 рублев, подполковнику Федору Мееру 18 рублев, Карлу Ягану Фалясманту, Василию Шварцу по 15 рублев.

Маеорам: Ягану Самсу, Антону Регелю, Петру Бецу, Ганцу и Юрью Бою по 14 рублев.

Капитанам: Ганцу Томсону, брату ево — Фредрику — обоим 50 рублев. Павлу Рудольву 20 рублев, гранатному и пушечному мастеру Юсту Фандеркивену 15 рублев».

Царь, махнув рукой, остановил чтение.

— Обсудим с бояры, но мыслю я надбавить иноземцам довольства!

— То не лишне будет, великий государь! Падет война, много бояр и боярских детей утечет в «нети».

— В ляцкую войну на воеводский зов не оказалось бояр с дворянами вполу[230].

— Великий государь! Бояре бороды берегут и любят лишь место за столом да счет отчеством в Разрядном приказе…

— Не будем корить их, боярин! Чти, дьяче, кои еще иноземцы есть? Довольство их оставь — имена лишь, прозвище тож чти.

Дьяк поклонился и снова заползал бороденкой по листу:

— «Яган Линциус, Яган Вит, Яков Гитер, Ганц Клаусен, Хрестьян Беркман, Альберт Бруниц, Антон Ребкин…»

— Не жидовин ли тот Ребкин?

— Немчин родом он, великий государь, храбр и сведущ, едино лишь — бражник.

— Оное не охул молодцу — проспится.

Дьяк продолжал:

— «Индрик Петельман, англичанин Христофор Фрей, Дитрих Киндер, Яган Фансвейн, Яган Столпнер…»

— Много еще имен?

— Великий государь, противу тыщи наберется!

— Сядь, дьяче! И, как сказано в голове листа, то все начальники?

— Начальники и пушечные да орудийные мастеры, гранатные тож.

— Теперь, боярин, хочу знать, чем жалобит богомолец мой астраханский?

Боярин передал русоволосому дьяку, наследнику Киврина, грамоту с черной монастырской печатью.

Дьяк Ефим, поклонившись царю, громко начал:

— «Царю, государю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия, малыя и белыя Русии самодержцу…»

Произнося величание царя, дьяк снова поклонился поясно.

— «Бьет челом богомолец твой Иосиф, митрополит Астраханский и Терский. В нынешнем, государь, во 177 году августа против 7 числа приехали с моря на домовый мой учуг Басаргу воровские казаки Стенька Разин с товарищи и, будучи на том моем учуге, соленую короную рыбу, икру и клей — все без остатка пограбили, и всякие учужные заводы медные и железные, и котлы, и топоры, и багры, долота и напарьи, буравы и невода, струги и лодки, и хлебные запасы все без остатка побрали. Разоря, государь, меня, богомольца твоего, он, Стенька Разин с товарыщи, покинули у нас на учуге в узле заверчено церковную утварь, всякую рухледь и хворой ясырь, голодной… Поехав, той рухледи росписи не оставили…»

— Роспишет сам старик своими писцами… Не в росписи тут дело!

— Да пустите вы, псы лютые, меня к духовному сыну!.. — закричал кто-то хмельным басом.

Царь нахмурился. В палату вошел поп в бархатной рясе с нагрудным золотым крестом, скоро и смело мотнулся к трону, упал перед царем ниц, звеня цепью креста, завопил:

— Солнышко мое незакатное, царь светлый!.. А не прогневись на дурака попа Андрюшку, вызволь из беды… Грех мой, выпил я мало, да пил и допрежь того. Вишь, Акимо-патриарх грозит меня на цепь посадить!..

Царь сошел с трона, взял в руки посох, сказал Пушкину:

— Ино, боярин Иван Петрович, кончим с делами, все едино не решим всего. А, Савинович, ставай — негоже отцу духовному по полу крест святой волочить… И надо бы грозу на тебя, да баловал я Андрея-протопопа многими делами, и сам тому вину свою чувствую. Станько, Савинович!

Протопоп встал.

— И пошто ты в образе бражника в государеву палату сунулся? А пуще — пошто святейшего патриарха Акимкой кличешь? То тебе не прощу!

— Казни меня, дурака, солнышко ясное, царь пресветлый, да уж больно у меня на душе горько!..

— Горько-то горько, да от горького, вишь, горько.

— Ой, нет, великий государь! Патриарша гроза не пустая — опосадит Андрюшку на цепь…

— И посадит, да спустит, коли заступлюсь, а заступу иметь придется мне — ведаю, что посадит… Патриарх — он человек крутой к духовным бражникам.

— А сам-от, великий государь, к черницам по ночам…

— Молчи, Андрей! — крикнул царь и, обратясь к Пушкину, сказал: — Нынче, боярин Иван Петрович, в потешных палатах велел я столы собрать да бояр ближних больших звать и дьяков дворцовых, так уж тебя зову тоже… Немчин будет нам в органы играть, да и литаврщиков добрых приказал. А за пиром и дела все сговорим.

Обернулся к протопопу:

— Тебя, Андрей Савинович, тоже зову на вечерю в пир, только пойди к протопопице, и пусть она из тебя выбьет старый хмель!

Царь засмеялся и, выходя из палаты, похлопал духовника по плечу.

— Великий государь, солнышко, сведал я о твоем пире и причетника доброго велел послать за государевой трапезой читать апостола Павла к римлянам, Евангелие.

— Вот за то и люблю тебя, Андрей Савинович, что сколь ни хмельной, а божественное зришь, ведаешь, что мне потребно…

Царь был весел, шел, постукивая посохом; до пира еще было много времени.

Встречные бояре кланялись царю земно.

2

В горницу Приказной палаты к воеводе вошел Михаил Прозоровский. Старший — Иван Семенович — стоял на коленях перед образом Спаса, молился.

Младший, не охочий молиться, не мешая воеводе разговором, сел на скамью дьяков у дверей. Воевода бил себя в грудь и, кланяясь в землю, постукивал лбом, вздыхал. Серебряная большая лампада горела ровно и ярко. В открытые окна, несмотря на август, дышало зноем, ветра не было. От жары и жилого душного воздуха младший Прозоровский расстегнул ворворки из петель бархатного кафтана. Расстегивая, звякнул саблей.

Воевода встал, поклонился, мотая рукой, в угол и, повернувшись к большому столу, крытому синей камкой, сел на бумажник воеводской скамьи.

На смуглом с морщинами лице таилось беспокойство. Он молча глядел в желтый лист грамоты, шевеля блеклыми губами в черной, густой с проседью бороде.

Силился читать, но мутные, стального цвета глаза то и дело вскидывались на стены горницы.

Брат не вытерпел молчания воеводы, встал, шагнул к столу, поклонился:

— Всем ли по здорову, брат воевода?

— Пришел, вишь ты, сел, как мухаммедан кой: где ба помолиться господу богу… Ты же, вишь, только оружьем брякаешь. Навоюешься, дай срок… — Воевода говорил, слегка гнусавя.

— Про бога завсегда помню, да и спешу сказать — ведомо ли воеводе: вор Стенька Разин с товарыщи Басаргу пошарпали, святейшего заводы?

— Лень, вишь!.. Молитва бока колет, хребет ломит, шея худо гнетца… Про Басаргу давно гончий государю послан. Продремал молодец!.. Вот молюсь, и тебе не мешает — пришел гость большой к Астрахани, да еще тайши калмыцкие шевелятся: хватит ужо бою, не пекись о том.

— Астрахань, братец, стенами крепка. Иван Васильевич, грозной царь, ладно строил: девять и до десяти приказов наберется одних стрельцов, в пятьсот голов каждый. Сила!

— Стрельцы завсегда шатки, Михаиле, чуть что — неведомо к кому потянут, не впервой… Вот послушай, Калмыцкие князьки, начальники.

Воевода крикнул:

— Эй, люди служилые! Пошлите ко мне подьячего Алексеева…

В Приказной палате за дверью скрипнули скамьи, зажужжали голоса:

— К воеводе!

— Эй, Лексеев!

— Воевода зовет!

— Подьячий, ты скоро?

Вошел в синем длиннополом кафтане сухонький рыжеволосый человек с ремешком по волосам, поклонился.

— Потребен, ась, князиньке?

— Потребен… Вишь, грамоту толмача худо разбираю, вирано написано. Сядь на скамью и чти. Знаю, не твое это дело, твое — казну учитывать, да чти!

— Дьяку ба дал, ась, князинька, Ефрему, то больно злобятся — все я да я…

— Сядь и чти! Пущай с тебя нелюбье на меня слагают.

— Тебя-то, князинька, ась, боятся!

— Чти, пущай слышит князь Михайло.

Подьячий отошел к скамье и не сел, стоя разгладил грамоту на руке.

— Сядь, приказую!

— Сидя, князинька, ась, мне завсегда озорно кажется.

— Сядь! Лежа заставлю чести.

Подьячий сел, дохнув в сторону вместо кашля, и начал тонким голосом:

— «Тот толмач Гришка сказывал и записал им, что-де собираютца калмыцкие тайши многи, а с ними старые воровские Лаузан с Мунчаком, кои еще пол третье-десять лет назад тому воровали с воинскими людьми, а хотят идти под государевы городы — в Казанской уезд и в Царицын. Да один-де тайша пошел к Волге, на Крымскую сторону, под астраханские улусы на мирных государевых мурз и татар для воровства, да в осень же хотят идти в Самарский уезд. От себя еще показывали кои добрые люди, что-де в Арзамасе на будных станах боярина Морозова — нынче те станы за князьями Милославскими есть — поливачи и будники[231] забунтовались… Сыскались многие листы подметные, что-де «Стенька Разин пришел под Астрахань и на бояр и больших людей идти хочет!». Да в Казанском и Царицынском краях хрестьяне налогу перестали давать денежную и хлебную воеводам, а бегут по тем листам подметным к Астрахани: помещиков секут, поместя жгут, палом палят. Кои не сбегли, те по лесам хоронятца, кинув пахоту и оброки. А больше бегут бессемейные. И вам бы, господа воеводы астраханские, те вести ведомы были».

— Поди, подьячий! Князь Михаиле слышит грамоту, знает теперь, пошто я бога молю да сумнюсь.

Подьячий поклонился, вышел в палату и вернулся:

— Тут меня, князинька, ась, чуть не погубили люди, что я тебе на дьяков довел о скаредных речах.

— Поди, я подумаю и с тобой о том поговорю.

Подьячий снова поклонился и снова, уйдя, вернулся.

— Еще пошто?

— Тут, князинька, ась, пропустить ли троих казаков, от Стеньки Разина послы — тебя добираютца?

— Поди и шли! Каковы такие?

Вошли три казака, одетые в кафтаны из золотой парчи, на головах красные бархатные шапки, унизанные жемчугами, с крупными алмазами в кистях.

— Челом бьем воеводе!

— Здорово жить тебе!

— От батьки мы, Степана Тимофеича.

— Да, вишь, казаки, все вы зараз говорите, не разберу, пошто я занадобился атаману. Там без меня есть воевода управляться с вами, князь Семен Львов.

— Князь Семен само собой — ты особо… К Семену с моря шли по зову его и государевой грамоте.

Выдвинулся вперед к столу казак, похожий лицом на Разина, именем Степан, только поуже в плечах, сутулый, с широкой грудью. Он вынул из-под полы ящичек слоновой кости, резной. Поставив на стол перед воеводой, минуя грамоту, лежавшую тут же, раскрыл ящик. В ящике было доверху насыпано крупного жемчуга.

По-лицу воеводы скользнула радость. Мутные глаза раскрылись шире.

— За поминки такие атаману скажите от меня спасибо! И доведите ему: пущай отдаст бунчук, знамена, пушки, струги морские да полон кизылбашской.

— Тот полон, что вернуть тебе велел атаман, у Приказной весь — десять беков шаховых, кои в боях взяты, да сын гилянского хана Шебынь, — их вертает, а протчей, воевода, нами раздуванен меж товарыщы. Тот полон атаман дать не мочен, по тому делу, что иной полоненник пришелся на десять казаков один, а то и больше. Тот полон, воевода, иман нами за саблей в боях, за него наши головы ронены… Да еще доводит тебе атаман, чтоб стретил ты его с почестями!

— Почестей, казаки, мне, воеводе, нигде не дают, и я дать без приказу великого государя не могу… И еще скажу: сбег от вас с моря купчина кизылбашской, бил челом о сыне своем. Того купчинина сына дайте. А вез тот купчина от величества шаха в дар государю аргамаков, и тех аргамаков дайте. Об ином судить будем с атаманом вместях, как лучше.

— Аргамаки, князь-воевода, не шах послал, то нам ведомо: от имени шаха купчины царю аргамаков дарят, чтоб им шире на Москве торг был. Они в Ряше-городе закупили народ. Мы их не трогали, персы обманно положили наших четыреста голов. Тот грабеж близ Терков им был за товарыщей смерть!

— Того не ведаю… Послышал как — говорю!

— Верим тебе — ты нам верь!

— Вы же Басаргу, учуг святейшего Иосифа-митрополита, разорили без остатку: побрали рыбу, хлеб и учужные заводы…

— Богат митрополит, а древен. Куда ему столько добра мирского? Мы же голодны были и скудны…

— Его богатство не одному митрополиту идет — на весь Троицкой монастырь!

— Монастырю мы замест хлеба оставили утварь церковную, три сундука добрых наберется серебра. Так сказал атаман: «Выкуп ему за разоренье».

— То обсудим, как атаман будет в Астрахани… Теперь же спрошу, где ладите селиться: в слободе под Астраханью или за слободой?

Казак, похожий на Разина, ответил:

— Я есаул Степана Разина. Мне атаман наказал приглядеть место за слободой, на Жареных Буграх — ту нам любее и место шире… С Дона к нам будут поселенцы, коим там голодно, — не таимся того, знай…

— Кидайте палатки и живите! Да сколь вас четом?

— Тыщи полторы наберется.

— Скажите атаману еще, чтоб много народа не сбирал: городу опас и слободе от огней боязно — ропотить будут на меня!

— Много больных средь нас, люди мы смирные.

Казаки ушли.

Младший Прозоровский встал, беспокойно прошелся по горенке, взяв шапку с лавки, хлопнул ею о полу кафтана:

— Не ладно ты, брат мой, Иван Семенович, делаешь!

— Чего неладное сыскал?

— Надо бы этих воровских казаков взять за караул да на пытке от них дознаться, какие у разбойников замыслы и сколько у вора-атамана пушек и людей?.. Хитры они, добром не доведут правду!

— Сколь пушек, людей — глазом увидим. Млад ты, Михаиле! Тебе бы рукам ход дать, а надо дать ход голове: голова ближе опознает правду. Вишь, Сенька Львов забежал, грамоту государеву забрал и ею приручил их. Поди, они на радостях сколь ему добра сунули!.. Я вот зрак затупил, чтя старые грамоты да про житье-бытье царей-государей… Вот ты помянул Грозного Ивана, а был Иван, дед его, погрознее, тот, что Новугород скрутил, и не торопкой был, тихой… В боях не бывал; ежели где был, то не бился, только везде побеждал… Татарву пригнул так, что не воспрянула, а все тихим ладом, не наскоком, не криком… Вот и я — думаешь, воры куда денутся? Да в наших же руках будет Стенька, едино лишь надо исподволь прибираться… Ну-ка навались нынче наскоком!.. Ты говоришь, девять приказов стрельцов? Стрельцы те, вишь, все почесть с Сенькой в море ушли, на пятьдесят стругах; полторы тыщи их всего в Астрахани. Залетели нынче сокола — глядел ли? Крылья золотые. Ты думаешь, вечно служить стрельцам не в обиду? Скажешь, глядючи на казаков, они не блазнятся? Половина, коли затеять шум, сойдет к ворам. Глянь тогда, пропала Астрахань, а с ней и наши головы! Нет, тут надо тихо… Узорочье лишне побрать посулами да поминками, сговаривать их да придерживать, а там молчком атамана словить, заковать — и в Москву: без атамана шарпальникам нече делать станет под Астраханью… Вот! А ты руками, ногами скешь, саблей брячешь… Ой, Михаиле! Я не таков… Пойдем-ка вот до дому да откушаем. Святейший митрополит придет тож: вот голова — на плечах трясется, слово же молвит — молись! Лучше не скажешь.

Воевода с братом ушли из Приказной. У крыльца им подали верховых лошадей.

По дороге воевода приказал развести по подворьям купцов разинский полон — беков и сына ханова.

3

Дни стояли светлые, жаркие. Чуть день наставал, в лагерь казаков приходили горожане из Астрахани, а с ними иноземцы, взглянуть на грозного атамана. Слава о Разине ширилась за морем. Пошла слава от турок, которые, слыша погром персидских городов, крепили свои заставы, строили крепости. Всем пришедшим хотелось увидать персиянку; говорили, что княжна невиданная красавица; иные прибавляли, что «персиянка — дочь самого шаха Аббаса Второго, оттого-де шах идет войной к Теркам». Разин стоял в большом шатре, разгороженном пополам фараганским ковром. Иноземцы, зная, что атаман любит пировать, несли ему вино. За хмельное Разин отдаривал кусками шелка, жемчугами и парчой. Народ ахал, оглядывая подарки атамана. Сказки о его несметном богатстве росли и ширились.

Вплоть до татарских становищ на Волге за Астраханью по берегу теснились люди, где на особенно раздольной ширине волжской качались атаманские струги, убранные коврами, шелком и цветной материей. Один из стругов был обтянут сплошь красным сукном, с мачтами, окрученными рудо-желтым шелком; на мачтах два золотых паруса из парчи. Любопытные спрашивали казаков:

— Кто такой живет на диковинном стругу?

— Царевич! — коротко отвечали казаки.

— Заморской царевич-от?

Иные, не зная, но желая ответить, говорили:

— Да, царевич, вишь, Лексей от царя, бояр сбег к атаману!

— Вишь ты! Атаман — он за правду идет противу воевод.

— Пора унять толстобрюхих, бором, налогой задавили народ!

— То ли еще узрим!

Сегодня особенно яркий день с ветром, доносящим от моря с учугов запах рыбы и морских трав. Волга здесь пахнет морем. К атаману в шатер пришли три немчина. Один сказался капитаном царского струга, другой — послом, третий, особенно длинноволосый, в куцем бархатном кафтане, в мягкой шляпе без пера, — художник. Первые двое при шпагах, третий принес с собой черный треножник, ящик плоский да тонкую доску. Вошел в шатер атамана, сбросил на землю шляпу, недалеко от входа поставил треножник, сказал Разину:

— Их бин малер[232]. Хотель шнель писаит.

На треножнике укрепил доску, окрашенную бледной краской.

— Чего тому, сатане?

Лазунка улыбнулся атаману.

— Он, батько, парсуну исписать с тебя ладит… Я их на Москве много глядел: ходят, списывают ино людей, ино стены древние, мосты. А то один пса намарал: как живой пес вышел, лишь не лает…

— О, то занимательно! Пущай марает, не прещу.

— Гроссер казак! Штэен[233] нада.

Немчин отбежал в сторону, упер левую руку в бок, правую вытянул вперед, надул щеки и выставил, как бы сапогом хвастая, правую ногу.

— Алзо зо[234].

— Ха! Стоять перед чертом потребно? Ну, коли стану. Лазунка, дай булаву!

Лазунка подал булаву. Разин встал.

— Ты скоро, волосатый?

— Вас?[235]

Атаман отдернул запону отверстия, в шатер хлынул свет.

— Гутес лихт![236] Карош… карош… — Немец хмурился, вглядываясь в фигуру атамана, слегка прислоненную к фараганскому ковру — по красному узорчатые блестки. Рука художника, накидывая контур, бегала быстро, уверенно по доске. Разин был одет в голубой бархатный зипун с алмазными пуговицами. Красная бархатная шапка сдвинута на затылок, седеющие кудри упрямо лезли на высокий хмурый лоб. В прорехах шапки золотые вошвы[237] с жемчугом. Поверх шапки намотана узкая чалма зеленого зарбафа с золотыми травами, на конце чалмы кисти, упавшие одна на плечо, другая за спину. Длинные усы, черные, сливались, падая вниз, с густо седеющей бородой. Вглядываясь в его впалые смуглые щеки, обветренные морем, рисуя острый, нечеловеческий взгляд под густыми бровями, немец, работая спешно, бормотал одно и то же:

— Страшен адлер блик![238]

С левого плеча атамана спускалась золотая цепь, на ней сзади сабля. Опоясан был Разин ярко-красным шелком с серебряными нитями. Петли с кистями висели от кушака до колен.

— Како он марает, сатана? — Разин двинулся.

Художник взмахнул волосами, погрозил ему кистью, запачканной в краску:

— Штэен блейбен[239].

— Черт тя поймет, ха! Грозит пером, а у меня в руке булава… Скоро мажь.

— Нынче мож…

— Фу! Устал… Худче много, чем бой держать, стоять болваном.

Отдавая Лазунке булаву, Разин не успел взглянуть на портрет, полы шатра распахнулись; отстраняя чмокающие удивленно на работу художника лица казаков, в шатер пролезла высокая фигура богатырского склада в стрелецком кафтане.

— Месяц ты ясный, а здорово-ко, Степан Тимофеевич!

Разин хмурый сел на ковры, на прежнее место, молчал, наливая в чашу вино, и, не глядя на стрельца, сказал:

— Сам пришел, палач Петры Мокеева?

— Мокеева, батько, чул я, шах кончил, не я…

— Шах оно шах, а ты пошто руку приложил?

— Не навалом из-за угла — игра такая, играли во хмелю оба — сам зрел!

— Чикмаз, с Петрой, кабы жив, воеводу просто за гортань взяли: сдавай Астрахань!

— Захоти, батько, Астрахань твоя! Молодцов нарочито по тому делу привел: надо, так хоть завтре иди бери…

— Годи, парень, кричать: немчины близ, да един в шатре: то воеводины гости.

— Много кукуй смыслят! Эй, ты, куричий хвост, поди отсель, скоро!

Чикмаз взмахнул длинной рукой, задел мольберт и чуть не опрокинул работу немца.

— Хальт! Мейн готт, гробер керл![240] — Немец в ужасе замахал одной рукой, другой схватил портрет.

— У нас скоро, иди!

— Жди, Чикмаз, дай гляну, что волосатый пес марал.

Разин встал. Немец показал ему работу.

— Ото, выучка человечья великая, и что она деет: как воочию я, едино лишь немотствую да замест булавы — палка в руке…

— Тю… маршаль штаб![241] Маршаль…

— Лазунка, дай ему, волосатому, жемчугу пригоршню — заслужил…

Лазунка в углу из мешка достал горсть жемчуга, всыпал в карман немцу, тот поклонился и, продолжая внимательно разглядывать атамана, словно стараясь запомнить могучую фигуру его, сказал:

— Другой парсун пишу — даю тебе.

Художник, бережно приставив портрет к стене шатра, спешно собрал мольберт, забрал работу и еще спешнее пошел, забыв на земле в шатре шляпу. Лазунка догнал художника, нахлобучил ему шляпу. Разин сел, приказал:

— Садись, Чикмаз! Нече споровати — пить будем, не Персия здесь — Астрахань. А в своем гнезде и ворон сокола клюет. Унес ноги — ладно, червям не угодил на ужин.

— Тое ради могилы утек я, батько!

Наливая Чикмазу вина, Разин спросил:

— Скажи все, что мыслишь о своем городе и людях.

Чикмаз выпил вино, утер привычно размашисто рукавом длинную сивую бороду, ответил:

— Перво, батько Степан, знай мою душу! Не с изменой, лжой пришел я. И тогда не кинул ба поход, да посторонь тебя были люди, кои застили мою любовь к тебе, — Петра, Сергей, Серебряков Иван… Нынче не те — иные удалые надобны. А я от прошлого с тобой — буду служить. Надо на дыбу? Пойду!

— Верю! И люди надобны.

— Привел я Ивашка Красулю, Яранца Митьку, да в Астрахани ждет тебя удалой еще — Федька Шелудяк[242]. Этих четырех нас покудова буде… Заварим кашу — Красуля стрелецкой сотник.

— Добро!

— И еще — от себя дозволь совет тебе дать, батько.

— Сказывай!

— С воеводой Львовым Семеном пей, гуляй. Не знай страху — прямой человек! Прозоровских же спасись.

— То я ведаю.

— Гей, Красулин! Яранец! Атаман кличет.

На голос Чикмаза вошли двое, приземистый, широкоплечий Яранец и высокий, узкий, с длинной редькообразной головой рыжий Красулин.

— Лазунка, дай еще чаши.

— Пьем за здоровье Степана Тимофеевича!

— Сил наберись, батько, да скоро и в Астрахань воевод судить.

— Много довольно им верховодить, кнутобойствовать с иноземцами!

— Зажали стрельцов!

— Стрельцы все твои, они шатки царю.

— Робята! Силы батько Степан скоро наберется. Людей по листам подметным идет немало, иные идут по слуху… Чуял я, Степан Тимофеевич, — обратился к Разину Чикмаз, — Ус Василий казаков ведет, не дальне место видали их. Да за казаками идут калмыцкие — многие улусы. Все к тебе, и долго Астрахани не быть под воеводами. Навались только.

— Вот что я мыслю, соколы! Бунчук, знамена и пушки, кои мне не надобны, да ясырь перский сдал воеводе. Нынче по уговору к царю шлю послов бить головами и вины наши отдать. Ране ведаю: царь у бояр в руках, а бояре вин моих не дадут царю спустить, только все до конца вести надо. Замордует царь моих или обидит — гряну я на город! Вы же мне верны будьте, неторопко и тайно подговаривайте стрельцов, потребных ко взятию Астрахани. Я же подметные письма пущу шире да пришлых людей зачну обучать к пищали…

— То и будет так, Степан Тимофеевич! — сказал Чикмаз.

— Будет так, батько, клянемся! — прибавил Красулин.

Яранец взмахнул кулаком:

— Эх, за все беды воздадим воеводам с подьячими!

— Знай, Степан Тимофеевич, мы твои до смерти.

— Добро, соколы!

Стрельцы ушли, и вдали черневшая слобода скрыла их фигуры. Безоблачное небо сине. Из-за Волги, с крымской стороны, по равнине, голой, бесконечно просторной, все шире и ярче золотели стрелы встающего месяца.

4

В ту же ночь пять казаков собрал Разин в своем шатре.

— Обещал воеводе шесть, да одного не подберу.

Лагунка сказал:

— Пошли меня, батько!

— Люблю, Лазунка, когда ты приходишь и без просьбы служишь мне… Совет твой тож люблю…

— Я скоро оборочу, батько!

— Дай подумать. Сядьте, соколы! — Казаки сели. — Ты, Лазарь Тимофеев, — обратился Разин к пожилому худощавому казаку с хитрыми глазами, — опытки знаешь, шлю тебя, чтоб глядел зорко и слушал, как будут говорить в пути стрелецкие головы. А чуть узнаешь беду к вам — беги в Астрахань! Ближе будет — на Дон. Дон сбеглых не выдает.

— Увижу, батько.

— И все так: ежели худое тюремное над собой услышите, бегите кто как может… Бояр я ведаю: зовут лестью, да ведут к бесчестью… Казак ли, мужик для них не человек, едино что скотина та, которая пашет и их кормит. Теперь же пейте на дорогу — да в ход. Лазунка, вина царевым посольцам!

Выпили вина.

Разин продолжал:

— Сряжайся, Лазунка! Буду я здесь время коротать со сказочником, дидом Вологжениным.

Казаки-послы ушли. Разин спросил Лазунку:

— Тебе пошто, боярская голова, на Москву поохотилось?

— Невесту позреть, батько! Чай, нынче ее сговорили за другого! Мать тоже глянуть надо… люблю ее…

— Кто же не любит мать? А я вот не упомню мати своя… Знай, на Москве матерых казаков в станицах, пришлых, от царя кормят, вином и медом поят и пивом; становят во двор и ходить не спущают никуда без приказу… Старым атаманам лошадь с санями дают, коли зима… Я же не глядел на царское угощенье, от дозора стрельцов, что у караула станицы были, через тын лазал, а пил-ел в гостях. И тебе велю — не становись на дворе под стражу… Тут они тебя, коли зло на разум им падет, возьмут, как квочку на яйцах… Там у меня в Стрелецкой слободе, от моста десную с версту, на старом пожарище, в домике, схожем на бурдюгу, жонка живет, зовут Ириньицей… Сыщи ее. Коли дома тесно — она укроет. Только пасись от сыщиков… Про меня ей скажи все и про княжну скажи — поймет… Гораздо меня любит, и будешь ты ей родней родного. Еще не ведаю, жив ли дедко ее, юрод? Древний старец был… Тот, должно, помер… Мудрой был, книгочей, все бога искал… Возьми что надо, да спеши: казаки, вишь, на коней садятся. Коли имать будут — беги сюда!

— Будь здрав, батько! Прости-ко, Степан Тимофеевич!

— Не блазнись, коли служить царю потянут.

Разин на дорогу обнял Лазунку и вышел за ним из шатра. А за Волгой, со стороны Яика-городка, широко чернело, шевелилось, слышался скрип колес, в мутном лунном тумане на телегах передвигались сакли киргизов, доносился их крик:

— Жа-а-ксы-ы![243]

— Бу-я-а-рда![244]

— Бар?[245]

— Бар!

Разин, прислушиваясь, понимал далекий крик степных людей: недаром он был в молодости от войска к ним послан. Лишняя морщина прорезала высокий лоб атамана. Вспомнилось ему далекое прошлое. И первый раз за всю свою жизнь он скользнул мыслью с легким сожалением, что с детства не знал отдыха: на коне, или в челне, или был в схватке, в боях.

Подумал, уходя в шатер:

«О, несказанно тяжела ты, человечья доля! Свобода ли, рабство, богатство и почесть венчаются кровью… Пируешь за столом, тебе говорят красные речи, а за дверями на твою голову топор точат…»

5

Смешанным говором лопочет многоголосая Астрахань. Жжет солнце, знойное, как летом. Люди теснятся, переругиваются, шумят между каменных лавок армян, бухарцев и персов. Толпа проплывает с базара по улицам, застроенным каменными башнями, церквами и деревянными домами с крыльцами в навесах и столбиках.

У церквей нищие в язвах, в рядне и полуголые, усвоив московскую привычку клянчить, тянут:

— Православные, ради бога и великого государя милостыньку, Христа ради!

Хотя в толпе православных мало.

В углу базарной площади серая пытошная башня. Из ее узких окон слышны на площадь крики, визг и мольбы. Казаки, смешавшись с толпой, выделяются богатой одеждой и шапками в кистях из золота, говорят:

— В чертовой башне те же песни поет наш брат!

Стрельцы, зарясь на наряд казаков, идя обок, отвечают:

— То, браты, по всей Русии ведется… В какой город ни глянь — услышишь… Ежели пытошной в нем нет, то губная изба правит, и тот же вой!

— Да, воеводские суды — расправы!

Разин идет впереди с есаулами в голубом зипуне, на зипуне блещут алмазные пуговицы, шапка перевита полосой парчи с кистями, на концах кистей драгоценные камни. Сверкает при движении его спины и плеч золотая цепь с саблей. Если атаман не подойдет сам, то к нему не подпускают. Есаулы раздают тому, кто победней, деньги.

— Дай бог атаману втрое чести, богачества! — принимая, крестятся.

Нищие кричат:

— Атаман светлой! Дай убогим божедомам бога деля-а…

— Помоги-и!..

— Дайте им, есаулы!

Нищих все больше и больше, как будто в богатом городе, заваленном товарами, широко застроенном, кроме нищих и нет никого. Оборванец подросток тоже тянет руки:

— Ись хочу! Мамку, вишь, пытать имали…

— Пошто мамку-т, детина?

— За скаредные про царя слова, тако сказывали…

— Мальцу дайте! Пущай и он про царя говорит похабно.

Разин, махнув рукой, проходит спешно дальше.

На площади среди каменных амбаров, рядов, казаки, идущие в хвосте, дуваном и одеждой торгуют. Из казацких рук в руки купцов переходят восточные одежды, куски парчи, шелка, золотые цепочки и иное узорочье. Армяне в высоких черных шапках, в бархатных халатах бойко раскупают кизылбашское добро. Один из армян, с желтым лицом, испуганными глазами, тряся головой в сторону соотчичей, кричит хрипло:

— Гхаркавор-э пхахэл аистергиц, цахэлу хэтевиц мэн к тала нэн![246]

Над ним смеются, плюют в его сторону, хлопая по карманам халатов.

— Аксарьянц, инчэс вахум? Мэнк аит мартканцериц к гхарустананк![247]

Многие из разинцев, спустив в царевых кабаках Астрахани деньги, вырученные за дуван, продают с себя дорогое платье, напяливая тут же под шутки толпы вшивое лохмотье, за бесценок взятое у нищих, а иногда и из лавок брошенное до того замест половиков. Мухи разных величин лепятся на голые потные тела, бронзово-могуче сверкающие, то опухшие от соленой воды или тощие, как скелеты, от лихорадок.

— Козаку тай запорожцу усе то краки[248] та буераки — гая[249] ж нема!

— Козаку все одно — лезть в рядно!

— Верх батько даст, низ едино все в бою изорвется.

— Тепло! Без одежки легше.

Вот целый ряд узкоглазых, смуглых, скуластых, в пестрых ермолках, в чалмах, потерявших цвет; глядит этот ряд на казаков, сверкая глазами и ярко-белыми зубами в оскаленных ртах.

— Нынче на Эдиль-реку ходым?

— Волга! Кака-те Етиль?

— Нашим Эдиль-река!

— Куда, козак? Зачим зывал на Астрахан булгарским татарам?

— Лжешь, сыроядец! То калмыки.

— Булгарским кудой, злой, не нашим вера, не Мугамет… Булгарским булванам молит!

— К батьку идет всяк народ! Всяка вера ему хороша…

— Акча барабыз[250], козак?

— Менгун есть: перски абаси, шайки… талеры.

— Купым! Дешев! Наша вера не кушит кабан, кушит карапус[251].

— Вам не свыня — жру коня?

— Бери менгун! Нам кабан гож.

Почти не спрашивая цены, за бесценок казаки тащат в становище убитых кабанов…

6

На крыльце деревянного широкого дома, с резьбой, с пестрыми крашеными ставнями, стоит веселый, приветливый воевода Семен Львов, гладит рыжеватую курчавую бороду. Становой кафтан распахнут, под кафтаном желтая шелковая рубаха, шитая жемчугами, отливает под солнцем золотом.

— Иди, иди-ка, дорогой гость! Жду хлеба рушить.

— Иду, князь Семен, и не к кому иному, к тебе иду. Едино лишь дума!..

— О чем дума, Степан Тимофеевич?

— Вишь, не обык к воеводам в гости ходить: а ну, как звали на крестины, да в сени не пустили?.. Не примут-де, так остудно с пустым брюхом в обрат волокчись.

— Звал, приму! Не то в сени — в горницы заходи.

— На том спасибо! А вот и поминки тебе. — Разин обернулся к казаку сзади: — Дай-кось, Василий!

Взяв у казака крытую золотой парчой соболью шубу, Разин, ступив на крыльцо, накинул шубу воеводе на плечи:

— Носи, да боле не проси! Держу слово…

— Ой, то неладно, Степан Тимофеевич!

Разин нахмурился.

— Уж ежели такая рухледь тебе, князь Семен, негожа, то уж лучше нет.

— Шуба-т дивно хороша! Эх, и шуба! Да вишь, атаман, народу много, в народе же холопы Прозоровского есть, а доведут? И погонят в Москву доносы на меня…

— Чего Прозоровскому доносить, князь Семен? Сам он имал мои поминки! Не един ты…

— А жадность боярская какова, ведаешь, Степан?

— Я еще подумаю… будет ли срок ему доносить.

— Ой, не надо так, атаман удалой, пойдем-ка вот в горницы да за пир сядем, и народ глазеть перестанет на нас.

7

От многих огней светел большой дом воеводы Прозоровского. Сам он стоит посреди палаты в новом становом кафтане из золотой парчи, даренном Разиным. Слуги наливают вино, мед и водку в серебряные чаши. Когда открывается дверь вниз, в людские горницы, то видно по лестнице шагающих слуг с блюдами серебряными и лужеными. Воевода по очереди подходит к столам, заставленным кушаньями, по очереди и чину подает гостям из своих рук чаши с хмельным. Каждый гость, принимая чашу, кланяется в пояс хозяину. За столом среди иноземцев сидит брат воеводы Михаил Семенович Прозоровский, кричит воеводе хмельные хвалебные слова. У горок с серебром, между боковыми окнами, седой дворецкий в черном бархате и двое слуг в синих узких терликах, считая, выдают столовое серебро, чаши, если кому из гостей не хватает. В углу палаты, ближе к выходным дверям, слуга на ручном органе, большом ящике на ножках, играет протяжные песни; орган гремит и тренькает. Несогласные со звуками музыки голоса военных немцев, англичан и голландцев звучат, спорят, хвалят хозяина; едят из небольших блюд руками. Кравчий с двумя слугами с серебряным котлом обходит столы, золоченой лопаткой прибавляет в блюда гостей кушанья.

— Здравит, храбрый князь!

— Много лет жить воеводе, богато и крепко!

— Русское спасибо, дорогие гости! Вкушайте во здравие, служите честно великому государю моему, и милостью вас царь-государь не обойдет.

— Рады служить!

Воевода обводит мутными глазами гостей, при огне глаза Прозоровского зеленоваты, лицо его осунулось, проседи в длинной бороде как будто больше, князь задумчив и невесел.

— Да сядь же ты, братец Иван Семенович! Трудишься, а сам ничего не вкушаешь.

— Да, да, капитан. Место князю и воеводе…

— Зетцт ер зих и радует унзэрн блик![252]

К органу пристали трубачи, голоса гостей среди медного гула музыки едва слышны. Орган смолк, но к трубачам присоединились сопельники. От музыки дребезжат зеленоватые пузырчатые стекла в рамах окон: князь Иван ими недавно заменил слюду. Скамьи под гостями крыты ковром. На одну такую скамью за столом вскочил длинноногий, тощий немец в синем узком мундире, капитан Видерос. Воевода только что наполнил его чашу хмельным медом. Видерос кричит, тяжелая чаша мотается в его длинной, тонкой руке, обтянутой узким рукавом, густые капли меда падают из чаши на ковер и головы пьяных гостей. Музыканты дуют в трубы, ответно трубам гудят сопели. Капитан махнул свободной рукой и, топыря редкие рыжие усы, крикнул, багровея в лице:

— Эй, музик, тихо! Я зкажет слово! Капитэнэ, все ви да слушит!

Музыка затихла.

Капитан обтер пот со лба большим платком, на его узкой голове оттопырились потные белобрысые волосы, он продолжал, повизгивая на высоких нотах:

— Иноземцы! К вам будет мои злова — немцы, голландцы и англитчане… О, я должен говорить на иноземном, но хочу сказать русски, чтоб дорогой хозяин Иван Земеновитч понял мой реч… Да, знаю я, между вами есть лейте, ди эльтер зинд альс их[253], я говорю и ви ошен прошу слушит меня, вот! Я, Видерос унд Видрос, злужу русской цар и всегда хочу умерет за них… Цар любит иноземец! О, я много то видал и вас, деутше[254], прошу злужит русский цар, злужит до конец жизни… И глядел я, почему наш либер[255] хозяин, воевода Иван Земеновитч, ист них хейтэр[256]. А вот почему задумчив он! Под Астрахан сел воровской козак Расин, о ду либер химмель[257], — то великое нешастье, и я, как золдат и стратег, знаю, что зие ошен опасно и надо от того крепит штадт Астрахан. Это я знаю… многий фольк[258] дикий зтекает к Астрахан. Расин им гехэйм руфт ан[259] рабов и дикарей из степ Заволжья; он им, склавен[260], обещал дать поместья звоих господ — бояр. Я знаю: козак унд рейбер[261] — едино злово, едино дело и не от нынче одер морген[262] они, козаки, грабят торгови люд на Волга. Мужик русский из веков — раб, он не может быть иным и жить без господина, ер ист шмутциг унд унгебильдет[263]; как черв, мужик роет в земле и навозе, добывая зебе пропитание, а господину своему золото… Вир, эдле деутше унд андерэ ауслендер[264], не может идти з рабом. Я знаю, что вы, эдле капитэнэ[265], не пойдете з рабами, но все ж, чтоб никто из нас вэре нихт ферфюрт фон рейберн[266]. Вам всем, эдле капитэнэ, известно: кто из нас идет ханд ин ханд[267] с чернью, тот гибнет. Дас ист дас шикзаль[268] римлянина Мария и других благородных, кто пошел с толпой рабов. Наша честь велит нам идти всегда за цар и бояра. Эс лебе хох унзер бунд дер ауслендер![269] Да будем мы крепок меж себя! Пуст наши тапферн кригер[270] успокоят хозяина и воеводу, да глядит он, что мы его шутц унд хофнунг[271]. Пью здоровье князя Ивана Земеновитча!

— Виват, воевода!

— Браво, Видрос!

Капитан, мотнув клочковатой головой, сошел со скамьи, выпил мед, поклонился Прозоровскому и сел.

Воевода сидел на своем месте выше других, он встал, подошел и, обняв, поцеловал Видероса.

— Благородный капитан Видерос заметил сумление моего лица. Мы пируем здесь, Разин же чествуется моим товарищем, другим воеводой — князем Семеном Львовым! — Еще более гнусавя, Прозоровский прибавил, понизив голос: — Сместить Семена Львова без указу великого государя я не мочен, но знаю — крамола свила гнездо в его доме… Какие речи ведут они меж собой, нам неведомо! Воровской же атаман задарил воеводу поминками многими, и, кто ведает, может статься, князь Семен, прельстясь дарами, продает Астрахань врагу? К Разину стеклось много народу, и Астрахань нам неотложно крепить надо… как говорит благородный капитан Видерос. Тому же меня поучает и святейший митрополит Астраханский: «Потребно, княже, затворить город, крепить его, пока не поздно!» То слова преосвященного.

— Братец Иван Семенович! А забыл ты свои слова, когда говорил, принимая в палате воровских послов?

— Какие слова, Михаиле, забыл я?

— А те — «что взять атамана, заковать и в Москву послать… шарпальникам под Астраханью тогда нече делать будет»?!

— Так говорил я, князь Михаиле, то подлинно…

— Хочешь не хочешь, я, дорогой мой брат, учиню самовольство, а таково: Стенька Разин, вор, нынче в Астрахани. В городе, минуя шатких стрельцов, есть солдаты полковника пана Ружинского, народ надежный, подчиненный капитанам. Храбрые же иноземцы, брат воевода Иван Семенович, не сумнюсь, — они слуги великого государя и мне помогут на пользу Астрахани. Я же буду рад исполнить твое давнишнее желание — я захвачу атамана, сдам, за крепкий караул заковав! О его сброде мужицком да калмыках и думать не надо — без воровского батьки сами разбредутся семо и овамо…

— Эх, Михаиле Семенович! Брат, ты не подумал, что у Сеньки-князя, не договорясь с ним, ничего взять не можно.

— Возьмем и Сеньку, коли зачнет поперечить да разбойничьим становщиком стал!

— Эх, брат Михаиле! Сенька-князь — боевой воевода. Ему и стрельцы послушны, к ему посадские тянут — сила он… Иное мыслю — укрепить город. А как с атаманом быть — о том не на пиру сказывать.

— Не удастся нам? Что ж такое! Пошлешь вору улестную грамоту: «Брат-де мой учинил в пьянстве».

— Идем, фюрст Микайло, берем золдат, идем!..

Михаил Прозоровский вышел из-за стола, поклонился брату, подошел к Видеросу, подал капитану руку, и оба они исчезли. Мало-помалу с пира уходили все иноземцы, кланяясь хозяину; иные ушли тайно. Бояре и жильцы еще пировали, хозяин ходил по палате с озабоченным лицом, подходил к окнам, всматривался в темноту. За кремлем в сумраке, все более черневшем, зажглись факелы собиравшейся дружины, потом явственно ударил набат.

— Пошел-таки? Не дай бог!

Воевода приказ-ал зажечь в углу перед образом лампаду, встал на колени и начал молиться. Гости тихо, не прощаясь с воеводой, расходились.

Окруженный слугами с факелами, на широком резном крыльце стоял князь Семен Львов. Под темным кафтаном сверкал панцирь, на голове воеводы шлем с прямым еловцом[272], рука лежала на рукоятке сабли. Кругом крыльца пылают факелы, толпятся вооруженные люда, впереди всех до половины ступеней лестницы остановился с обнаженной саблей Михаил Прозоровский, ветер треплет его черную бороду, глаза блестят, он кричит:

— Князь Семен, подай нам вора-атамана, Разина Стеньку!

— В моем дому воров нет! — спокойно ответил и еще раз повторил воевода Львов, не меняя положения.

— Подай вора, князь Семен!

— Князь Михаиле Семенович! Разину Степану великим государем вины отданы, и казакам его отданы ж, а посему до указа государева, как быть с казаками впредь, лезть во хмелю навалом с воинскими людьми к моему дому — стыд, позор и поруха государева указа… Я же того, кто прощен, хочу и чествую как гостя, и гостя в моем дому брать никому не попущу… Не от сей день служу я государеву службу. Не жалея головы, избывая крамолу… Ты же, князь Михаиле, своим бесправьем, хмельной докукой сам кличешь на город войну!

— Подавай вора, Сенька-князь, или ударим с боем на тебя, заступника разбойного дела!

— А ударишь с боем, Михаиле, будем биться, пытать — чья возьмет, да особо судим будешь государем!

— В кольчугу влез? Эк ты возлюбил воровские поминки! Гей, солдаты!

— Есаулы! Примите бой! Мои холопы да караульные стрельцы оружны и готовы!

Во двор ко Львову вбежал раненый солдат, крикнул:

— Вороти в обрат, князь Михаиле! Слободские мещане пошли на нас, да кои стрельцы с ними заедино балуются с пищалей.

За воротами двора во мраке шла свалка — крики заглушались пальбой. Воевода Львов исчез с крыльца…

В горенке князя при свечах слуги, торопливо убирая, таскали серебряную посуду со стола. Разин встал, когда подступили к крыльцу люди и раздались голоса. Он постоял у окна, глядя на огни факелов и лица солдат на дворе, двинул чалму на шапке и, берясь за саблю, шагнул из горенки. За порогом в сумраке воевода встретил атамана:

— Вертай-ка, гость, в избу!

— Хочу помочь тебе, князь Семен! Не по-моему то — хозяина бить будут, а я зреть на бой.

— В таком бою твоих есаулов будет, тебе не надо мешаться — охул на меня падет, пойдем-ка!

Воевода взял свечу, идя впереди, лестницами и переходами вывел атамана в сад. Свеча от ветра погасла. Воевода шел в темноту, пихнул ногой в черный тын, маячивший на звездном небе остриями столбов, — открылась дверь.

— Лазь, атаман! Дай руку и ведай: не я на тебя навалом пошел. Прозоровских дело… На пиру согласились тебя взять!

Разин пожал, нащупав, руку воеводы.

— Молыть лишне! Знаю, князь. Есаулов тож проведи.

— Уйдут целы. Прощай!

За тыном перед глазами, за черным широким простором, стлалось за линией каймы с зубцами широкое пространство, мутно-серое, посыпанное тусклыми алмазами.

— Волга?

Кто-то, осторожно обнимая, придержал Разина.

— Тут ров, батько!

— А, Чикмаз!

— Е-ен самый! Мы как учули набат и давай с Федьком Шелудяком орудовать, слободу подняли, допрежь узнали, что Прозоровский Мишка иноземцев с солдатами взял тебя имать, мы в пору к солдатам приткнулись, да из темы — раз, два! — пищальным боем и в топоры ударили… Наши из темы не видны. Прозоровского люди все огнянны… Тут, батько; мост, сквозь мост лазь и будешь за городом.

— Добро, Чикмаз! Мыслю я к Астрахани приналечь. Скоро, чай, твоя помога надобна будет.

— Того ждем, батько!

Пролезая путаные, влажные в мутных отсветах балки поперечин моста, Разин сказал:

— Иди в пяту, не попадись Прозоровского сыщикам. Я угляжу берег, дойду!

— Путь-дорога, Степан Тимофеевич!

8

Широкий простор Волги отсвечивает звездной россыпью на много верст… Под ногами земля мутно-серая… Маячат ближние сакли татар на длинных хребтах повозок, чернеют лошади, отпущенные кормиться. В темноте лошади сторожко задирают черные головы, жмутся к жилью. Палатки казаков серы и тусклы. Где-то проходит дозор, слышен негромкий окрик:

— Гей, кто-о?

— Нечай!

В большом шатре атамана сквозь полотно расплывчатые пятна огней.

— Шемаханская царевна ждет?

Атаман тихо шагает, чтоб поглядеть на персиянку: как, оставшись одинокой, она живет в шатре. Прошел дозорный казак, узнал атамана. Разин, прислушиваясь к звукам своего жилья, подумал:

«Поет ли, говорит что?» — подошел к шатру. Чуть приподняв полотнище, заглянул: на сундуках горели свечи, на атаманском месте на ковре и подушках полусидел длинный, черноусый, с калмыцкими, немного раскосыми глазами, с черными, прямо на лоб и шею, без завитков, падающими волосами. На его плечо прилегла голыми руками, положив на руки голову, княжна в шелковой тонкой рубахе. Персиянка жадно слушала казака; казак говорил по-персидски. Разин поднял ногу шагнуть и медленно опустил.

«Жди, Стенько!»

Казак говорил, покуривая трубку; докурив, вынул изо рта трубку, сунул в карман синего кафтана, повернул к княжне лицо, что-то спросил — она не ответила; тогда казак обхватил ее голову с распущенными косами левой рукой, на которой лежала девушка, поцеловал ее в глаза — она не отворачивалась; а когда казак ее отпустил, персиянка заломила смуглые руки, глядя вверх, заплакала, редко мигая, начала что-то полушептать, видимо жалуясь. Казак погладил рукой по голове княжну, но она не изменила положения. Он ударил себя кулаком по колену, сказал, как говорят клятву, какое-то незнакомое слово.

«Сторговались — в сани уклались!» — почему-то отозвалось в голове у Разина много лет назад у Ириньицы в Москве сказанное юродивым, и он ответил тому далекому голосу: «Да, сторговались!»

Откинув завесу, шагнул в шатер. Казак быстро встал на ноги, княжна не шевельнулась, не взглянула на атамана: она так же сидела, заломив руки.

— Зейнеб, уходи!

Понимая много раз слышанное приказание господина, персиянка быстро, как и не была, исчезла. Казак, здороваясь, протянул руку. Разин не пожал руки, сел на свое место: сидя, открыл ближний сундук и, вытащив кувшин с вином, две чары серебряных, налил.

— Сядь, Лавреев, — пей!

Васька Ус сел, сказал, берясь за чару:

— Много скорбит, батько, девка по родине… Спустить ее надо, увезти, — не приручить к клетке вольную птицу.

— Не я имал, Василий. Имал княжну Петра Мокеев, любимой-памятной: спустить — память Мокеева забвенна станет… Пей! Едино есть, с Мокеевым мы сошлись на Волге… Разве что Волгу поспрошать — быть как?

Ус, опорожнив чару, заговорил просто, не хвастливо:

— Я для тебя Царицын занял, батько… Шел с казаками, стал под городом. Царицынцы затворились, мекали — ты идешь с боевым табором, потом пытали, — где ты? Я сказал: «Пошел-де Разин калмыков зорить»; сказ за сказом, глядят, мы — мирные, зачали ходить на Волгу за водой и, к колодцам выходя, караул ставили, чтоб казаки врасплох город не взяли… У меня же казакам наказано: «Не шевелить вороха малого!» Стал я с посадскими беседы вести, с торговыми торговать без обману… Обыкли… Водкой поить стал их, медами украинскими, чую — жалобят на воеводу. «Так вы чего, — говорю, — кончайте лиходея!»

— Пей, Василий!

— «Заведите нас в город, коли самим не управиться с воеводскими захребетниками, а мы город не тронем…» Тайком привели попа — крест поцеловал, что не трону город. Они ночью караул разогнали, замок с ворот сбили и нас завели. Воеводу мы повесили — Тургенева Тимоху. Головы стрелецкие стрельцов повели на Царицын, а мы тех стрельцов со стены в пушки взяли; голов, кто не сдался, утопили, иных повесили.

— То ладно, Василий! Еще Астрахань возьмем, и будет нам с чем зиму зимовать. Худо вот — девку ты метишь в Кизылбаши повести. Но одну спустить — кумыки, а пуще лезгины полонят… устьманцы.

— Одну не можно спустить, батько!

— Ежели ты уйдешь с ней, где ж я такого найду, как ты? Удалых мало — Сергей в Ряше сгиб, Серебрякова Ивана да Петру шах кончил, ты же посторонь идти норовишь… Думай, сам гляди! Народ бежит к нам — народ простой, без боевой выучки, с топором, луком да стрелой… С боярами дело будет крепкое, не все время нам посадских подговаривать. У царя с боярами иноземцы, орудийные мастеры, капитаны да огнеприметчики. Выучка у иноземцев заморская, новая, а надобно нам ихнее изломить, свой зарок сполнить: на Москве у царя наверху подрать грамоты кляузные, с народа же поместную крепость снять!

— Знаю, батько! Тяжелое наше дело…

— Нелегко, да взялись — пятить некуда… Идет, ждет, дела просит народ! Ты же с бабой в Кизылбаши и там перекрасишься в перса.

— Не таю, батько Степан: с жалости слово ей дал — увезти…

— Дать-то дал, да меня забыл? Все ж хозяин ясыря я… Как же ты, ведаешь ведь, атаманский дуван дается особой, любой — никто руки к ему не тянет, из веков так: любое атаману! Как и Сергей, — названой брат ты… Сергей за меня голову сложил — надо было. За него, не думая, и я сложил бы, в том сила наша… Ты же не тот, — что значит чужая кровь: не впусте твоя мать была турчанка…

— Не турчанка, батько Степан, — персиянка… Учила меня суру читать, да кабы не отец, я был бы мухаммедан…

— Вот-то оно — чужой ты!

— Как брату, батько, думал я, ты дашь девку: она и я смыслим друг друга… Мне с ней путь один! Тебя она — прости — не любит…

— Княжну не жаль! Любви к ней нет… Удалого же человека потерять горько. Горько еще то, что ты, как Сергей, ничего не боишься, какой хошь бой примешь и удал: когда я шатнусь, атаманить можешь, не уронишь дела…

— Отдай мне персидку, батько! Люблю я ее… Полюбил, вот хошь убей.

— Приискал в шатрах место?

— Да, есть!

— Поди! Проходить будешь ближний к солончакам шатер Степана Наумова, прикажи ему ко мне.

— Прощай, Тимофеич!

9

Разин сидел, глубоко задумавшись. Локти уперлись в колени, большие руки зарылись в кудри. С виду второй Разин, только сутулее и уже в плечах, тронул атамана за локоть садясь.

— На зов твой, батько!

— Да, Степан, да, да, да… — Разин надел шапку, тряхнул головой, налил два ковша крепкого меду, один выпил, другой поднес есаулу.

— Пей, атаман Степан Тимофеевич!

— Пошто?! Я Наумыч, батько!

Разин сказал упрямо:

— Ты Степан Тимофеевич, знай!

— Что с тобой, батько? Пришел в становище удалой — Васька Ус… Казаков с тыщу привел; по пути Царицын, сказывают, заняли. Сила твоя что ни день растет, слава ширится, а ты как не в себе — вид твой скорбен.

— Понял так, будто я с глузда сполз? Нет, есаул. А вот: наряжу я тебя в свою сбрую, дам чекан, которой много казаки знают, шапку с челмой, с золотыми кистями, вот эту, нахлобучишь и замест меня на Дон поедешь с честью… За тобой — хо! — потянут царевы лазутчики, доносить будут царю с боярами: «То-де да это угодует Стенька Разин!» — Степан! Я, тут сидючи, влезу в есаульскую рухледь, зачну носить кафтан с перехватом, сбоку прицеплю плеть, булаву тебе дам… Бороду, коли занадобится, сбрею — не голова, отрастет борода. Буду ведом атаманом втай, своим, ближним; для черни слыть есаулом атаманским… Сказки, вишь, идут про царевича: от царя, бояр сбег к атаману, оттого-де заказное слово у Разина «нечай»; не чаете, как царевича узрите. И то нам ладно. А тут еще я: подбавил сказки — наказал обволокчи черным сукном речной струг, посадил в черной однорядке с крестом на груди попа сбеглого, схожего с расстригой Никоном, коего на Москве зрел в патриархах, схож бородой и зраком — на черта нам Никон, да сказки прибавит… Тебе же, когда досуг падет на долю, глянуть истинного Никона придется, шагнуть в Ферапонтов, спытать его — не загорится ли злобой на бояр? Ох, то ладно было бы! Всю бы Русь с им от женска рода до старческа подняли. Да нет, чую, сердцем и слухом чую — потух старик. Бояра, царь и многая приспешная царю сволочь путает, лжет, сказки пущает в народ, и мы зачнем лгать.

— Не осмыслил я, батько, тебя сразу… Ты затеял ладно…

— Нынче так! Пушки кол в струги на дно кинем, паздерой да соломой засыплем, а тех, что не скрыть, ответишь воеводе: «Надобны-де нам теи пушки от немирных сыроядцев — пойдем степью с Царицына на Дон!» Уволокешь за собой речные струги, паузки плоскодонны и челны. В греби народу тебе хватит, мужиков-топорников сошлось много… Худо то, есаул: бойцы наши сплошь сермяжны, лапотны, к бою пищали несвычны, им не давалась пищаль — запрет от бояр, помещиков, оттого, как цель держать, огнем дуют — оба ока заперты. Обучать их — гляди, бояра времени не дадут… Ну, черт с ним! Ваших голов мне жаль — своя на то идет… По Волге наплывешь, Степан, стрельцов ли, солдат в колодках — сбивай путы, мани с собой. Всяк дорог, кто к пищали свычен. Они и сами, колодники, шибутся на твой струг, пойдут… На Дон придешь — в Черкасск не бувай, матерым казакам не кажись: много с детства знают меня. Стань ты при входе Донца в Дон на остров меж Кагальницкой да Ведерниковой. Остров большой. Кинь шатры, немедля строй на острове бурдюжный город, окопай рвом, роскаты наруби, тут тебе топорники гожи — народу с тобой будет довольно. Да вскорости, как пойдут купчины в паузках к Черкасскому, имай их, давай торговать и хлеб скупай. Чтоб голоду не было, сострой для хлеба анбары, сыпь зерно и в запас купи. В Черкасск пошли надежного человека, мани к себе мою жену с детьми, Фролка-брат с Лавреевым вышел, да где сидит, не дошел еще сюда… Олене уясни правду, а робята меня не знают — за отца сочтут, и ты для глаз чужих их ласти. Олена — та о всем смолчит… Матерым казакам, кои пришлют по деньги — за свинец, порох, — деньги дай. Не сам прими их, пущай Олена с ними. Бурдюг матерым не кажи и пристрою зреть не давай… Ко времени я доспею в твой Кагальник, ты же тайным путем исчезнешь. Замест меня здесь сядет в тое время Лавреев, Васька Ус. Еще отпиши скоро, как на Дону будешь, в Яик, чтоб яицкие из тюрьмы спустили Федора Сукнина: имали его, когда с Кизылбаши шел. Яицкие из веков послушны Дону… Я Сукнина отселе мыслю достать, но все же пиши в Яик… Чего не пьешь?

— Сказывай еще — слушаю тебя, батько! Думаю, когда велишь сбираться?

— Времени мало — повещу! Пождать надо от воеводы грамоту, чтоб путь твой, Степан Тимофеевич, без поперечкя был, с честью, с проводами голов стрелецких. Ты к сапогам каблуки набей выше, я же тебе кафтан сготовлю с подплечьями шире плеч для… брови сурьми. Голоса не давай вовсю — маши чеканом да рычи… Иногда, когда потребно, лицо подзавешай… Сказка так сказка! Царевы грамоты стренешь — имай, дери и мечи в воду то в огонь.

— Эх, батько, почести мне сколь! Ну и сказка… хе-хе…

— Сыска за тобой больше почести будет, сказываю… Аргамаков, что царю купчины-тезики везли, возьмешь и лишнюю рухледь, узорочье тож… В Царицыне сыщи прежнего воеводу… Не убей, погоняй ладом черта!

— Унковский, батько, доглядчик — знаю, и он знать будет меня!

— Поди, Степан! Проверь дозор и спи!

Разин проводил есаула за шатер. Вернулся. Приподнял сбоку фараганский ковер. На низком резном табурете, как всегда, горели три свечи. На подушках, раскиданных на ковре, под тонким шелковым покрывалом спала княжна. Маленькая, голая до колена нога с крашенными киноварью ногтями высовывалась на ковер, нежные пальцы ноги шевелились во сне… Смуглые руки в браслетах закинуты за голову, бледное лицо повернуто в тень. На щеке тлеет ярко очерченный румянец. Тяжелое, с хрипом, дыхание шевелит в розовом ухе дорогую серьгу с изумрудами, в ноздре изогнутого носа видна зажившая ранка от кольца — украшения. Под тонким шелком, голубовато-бледным, голая фигура вздрагивавшей во сне девушки, явно больной, все же была невыразимо красива. Атаман, опираясь, дернул ковер, вздрогнул весь большой шатер от могучего движения. Складки на лбу атамана разгладились, глаза ласково светили, минуту он глядел, пока не опустилась на грудь седеющими кудрями голова, тогда он мотнул головой, вскинулись концы чалмы, отвернул лицо, вздохнул:

«Не верю крестам… Верил, то перекрестил бы безгласную по-нашему, будто птицу, в гае уловленную сетьми… Жалобит иной раз… Поет тоже, а что поет? Как у птицы, неосмысленно моим умом… Эх, к черту, да!.. Ваську жаль, жаль и ее, чужую… Вот коли вырвешь, что жалобит, то много легше…»

Не гася огней, не раздеваясь, атаман пал на ковры, звякнув саблей и цепью сверкнув. Шапка с чалмой скатилась с головы. Разин захрапел; иногда, переставая храпеть, словно прислушиваясь, скрипел во сне зубами. За шатром в слободе лаяли собаки, в городе им отвечали более отдаленным лаем. Лай смолк. Высоко в звездном небе слышен неровный, грустный звон — то на раскате перед астраханским собором церковный сторож, он же часовой-досмотрщик, выбивал согласно стрелкам часы.

Раз! Два! И так до восьми[273], что значило полночь, двенадцать часов.

Вблизи шатра атамана в сумраке беззвучной тенью проплывал человек дозора с пищалью на плече. Он слышал, как из татарской сакли, мутной, на мутных колесах-подпорках, кто-то злым голосом ругал женщину, ушедшую в тьму.

— Иблис! Шайтан, шайтан, иблис![274]

Лающая голова, словно башлыком, прикрыта войлочными полами входа.

10

В Приказной палате три подьячих: два молодых и пожилой — любимец воеводы, Петр Алексеев, с желтым узким лицом. По его русо-рыжеватым волосикам, жидким, гладко примазанным к темени, натянут черный ремень. Думного дьяка за столом нет, нет и подручных дьяков. Перед подьячими бумаги. Кроме Алексеева с дьяками, подьячие, что помоложе, обязаны читать вслух бумаги, но без старших сегодня не блюдут правил. Лишь один, самый молодой, румяный, с яркой царапиной на лбу, с рыжей щетинкой усов, бубнил, старательно выговаривая каждое слово, как бы учась читать грамоты перед самим воеводой. Читал бумагу подьячий с пропусками. Алексеев сказал:

— Заставлю тебя, Митька, чести заново!

Парень, не слушая, продолжал:

«…и та лошедь записана, и ему, Павлу Матюшину, та лошедь с роспискою отдана, а как спросят тое лошедь, и ему, Павлу, поставить ее за порукою астраханского стрельца-годовальщика Андрюшки Лебедева, да другово стрельца, Сеньки Каретникова. Они в той лошеди ручались, что ему, Павлу Матюшину, тое лошедь поставить на Астрахани перед воеводу князя Ивана Семеновича Прозоровского, а буде та лошедь утеряетца, и ему, Павлу, цену плотить. Во 177 году августа в 3 день астраханский стрелец Гришка Чикмаз оценил тое лошедь, что привел Павел Матюшин — кобылу коуру, грива направе, осьми лет, на левом боку надорец[275], а по оценке ценовщика дать с полугривною тридцать алтын».

Прочитав, подьячий потянулся, зевнул.

— Покрести рот, не влез бы черт?

Парень не ответил Алексееву. Обмакнув остро очиненное перо в чернильницу на ремне, звонко прихлопнув железную крышку ее толстым пальцем, на полях лошадиной записи приписал: «Ой, и свербят же мои!»

Алексеев схватил подьячего за рукав.

— Закинь, Митька, грамоты марать! Ась, бит будешь…

Подьячий, освободив руку, отряхнул с гусиного пера мусор, написал:

«Ой, и свербят! Дела просят…»

— Пишу я, Лексеич, а думаю: кому сю бумагу чести? Жилец астраханской, большой дворянин, угнал у татарина лошедь и не явит перед воеводу — деньги даст; суди сам, чего не дать за матерую кобылу тридцать алтын? татарину жалобить некуда: сам он без языка, письма не разумеет, а мурзы татарские взяты все аманатами на Астрахань.

— Велико то дело, не приведет! Ты вот к юртам татарским ходишь, путем-дорогой к шарпальникам Разина. Мотри, парень! Имал я кои прелестные письма воровские, и, вишь, в письмах тех рукописание схоже с твоим, а-ась? Ты — Васе! Закинь тоже грамоты живописать… Бит был, чуть не сместили вот…

Другой подьячий, водя по щеке концом языка, рисуя на полях, ответил:

— Нам с Митюшкой, Петр Лексеев, ладных грамот не дают чести, худую же украсить надо, може на ее тож очи вскинут.

— Ну, ась, робята! Беда с вами: придут дьяки, узрят — пошто челобитные марают словами матерны? Пошто живописуют чувствилища мерзкие? Я же за вами доглядчик.

— Дьяки ништо, Петр Ляксеев! Вот худо: воеводе в ухо дуешь всякую малость… Должен, как и мы, чести челобитные да судные грамоты, ты же — гибельщик наш, едино что.

— Доводить буду! Пришел делать, не озоруй, всяка бумага, она тебе — государево дело.

— Слушь, Мить: седни сошлось, что с Петрой одни мы, а дай-кось надерем бок гибельщику.

— Давай! Може, лишне доводить кинет?

Лица парней оскалились, оба, вскочив, скрипнули скамьями, сдвинули синие рукава нанковых кафтанов к локтям. Тот, что рисовал, искрясь глазами, крикнул:

— Ладим тебе, Петрушка, по-иному волосье зачесать!

— Парни, ась, в палате бой, не на улице, за государевым делом! Закиньте, парни…

— А где прилучилось! Вишь — у тя за обносы дареной кафтан не мят!

— То само! Мы те из кафтана лишнюю паздеру выбьем, бока колоть не будет… хи…

Любимец воеводы нырнул под стол.

— Ведайте, разбойники! Не на площади бой — сыщут…

— Мы тя сыщем, книжная чадь!

— Пинай! Он тута.

— Глобозкой[276], дьявол!

— Попал вот… Мы-те живописуем архандела сапогами на…

— Чу?!

В дверь Приказной палаты знакомо стукнул набалдашник посоха.

— Мить, воевода! Сними щеколду!

Подьячий поднял сваленную на пол скамью, сел за стол, мазнул широкой ладонью по лицу, стирая пот. Другой пошел к двери; воевода повторил стук строго и раздельно. Алексеев вылез на место, взялся за бумаги.

— Годи, черт! Ужо за язык…

Алексеев, читая грамоту, тихо ответил:

— Ась, седни что было, не умолчу…

— Доводи — черт тя ешь!

Воевода, глядя тусклыми глазами вдаль, прошел по палате, не замечая, не слыша подьячих, и неспешно затворился в воеводской горнице. Деревянная постройка гулка, Прозоровский из-за двери позвал»

— Алексеев!

— Чую, ась!

Старший подьячий, неслышно пройдя к воеводе, плотно припер двери.

— Быть нам битыми!..

— Убить его, Митька, да бежать!

— Чем здесь, краше атаману писать прелестные письма.

— Уй, тише ты-ы!..

Из горницы донесся голос:

— Сядь, слушай, что буду сказывать!

— Чую, ась, князинька!

Все до слова слышно было в Приказной. Воевода говорил гнусавя, но громко и раздельно.

— Пиши! «Грамота атаману Степану Разину от воеводы астраханского, князя Ивана Семеновича Прозоровского». Что-то перо твое втыкает?

— Кончил, ась, я, князинька!

— «Неладно, атаман, чинишь ты, приказывая мног народ беглой к Астрахани, и надобно тебе распустить, а не манить людей, чтоб тем не чинить нелюбья от великого государя, и ехати тебе вскорости в Войско донское, чего для службы в войске за многая вины своя перед землей русской и великим государем. А послушен станешь старшине войсковой, великий государь вменит нелюбье в милость тебе. За тое дело, что нынче на Астрахани князь Михаиле Семенович на тебя во хмелю бранные слова говорил, то ты, атаман Степан Разин, в обиду себе не зачти… Мног люд, стекшийся к Астрахани, опасен ему, хмельному, стался, и тебе он хотел говорить, чтоб ты, распустив мужиков, калмыков и иной народ, снявшись со становища, ехал бы в Войско донское… Я же непрошеному попущению много сердился и перед князем Семеном Львовым за братнее неучтивство бил челом. Нынче сдай ты, атаман, струги, пушки да снимись в путь поздорову, мы же тебе с князь Семеном перед великим государем верные заступники и молители будем!»

— Исписал? Добро! Дай-ка грамоту, я подпишусь!

В палате подьячий шепнул:

— Мить! Скинь сапоги, слушай… Чай, доводить, сука, зачнет?

Младший, быстро сняв сапоги, подобрался к дверям. За дверями Алексеев тихо наговаривал:

— Беда, ась, князинька! От служилых лай, да седни подьячие Васька с Митькой норовили меня бить, и ты вшел, закинули… Едино лишь за то, что дал запрет: Митька на полях челобитных с отписками марает похабны слова. Хуже еще Васька: на черной грамоте игумну Троецкого исписал голое гузно да непоказуемое чувствилище — уд коний; оное после, как я углядел, из вапницы[277] киноварью покрыл, борзописал на том месте буки слово, тем воровство свое закрасил и завилью золотной завирал. Митька же ходит за город в татарские юрты и, ведаю я, походя вору Стеньке Разину прелестные письма орудует… Про аманатов, мурз судит, что взяты на Астрахани…

— Ты, Петр, до поры подьячих тех не пугай… Сойдет время, Митьку того для велю взять в пытошную и допросить с пристрастием… Ваське — батогов!

Подьячий, спешно обуваясь, дрожал.

— Ты што, Мить?

— Довел: тебе батоги, меня пытать.

— Не бойсь, седни же в ночь бежим к казакам.

Дверь отворилась, мелькнул воевода за столом с рукой в перстнях, упертой в бороду… Подьячий Алексеев, тая злую улыбку на желтом лице, деловито шел к столу Приказной, стараясь не глядеть на младших.

11

До времени, как быть золоченому широкопалубному паузку на Волге, она не носила в волнах столь разряженного суденышка, хотя бы мало похожего на атаманское с золотыми из парчи парусами. Большой царский корабль, недавно приведенный к Астрахани из Коломны, казался нищим с белой надписью на смоляных боках «Орел». На нем, на мачтах и реях, серые паруса плотно подобраны, железные пушки по бортам выглядывали ржавыми жерлами, из гребных окошек неуклюже торчали тяжелые лопасти весел. Усатый немец в синем куцем мундире с медными пуговицами по груди до пупа стоял на носу, курил трубку и, сплюнув в Волгу, сказал:

— Ha, jezt wird was. Die Rauber legen sich goldene Kleider an.[278]

Обернулся к палубе, крикнул:

— Гей, пушкар, гляди — пушка!

Разряженная лодка, огибая корабль, проплывала мимо: на гребцах парчовые и голубые бархатные кафтаны, красные шапки в жемчугах, с кистями, чалмами, намотанными поверх шапок. Кто-то поднял голову на высокую корму черного корабля, крикнул, заглушая плеск волн:

— Годи, царский ворон! Мы те под крылье огню дадим.

Посадский и слободской люд, даже жильцы в красных кафтанах и астраханские, из небольших, бояре вышли на берег глядеть на атамана. В толпе ветер перекидывал гул голосов:

— Уезжает атаман!

— Ку-у-ды?

— В Москву! Царь зовет… Царевича повозит — Ляксея… Соскуч-ил царь-от!

— На Дон, сказывают. Пошто в Москву? Народ кинуть надобе.

— В Москву-у! Глянь, с царевичем в обнимку сидит.

— Ой, людие, где ваш зор? То персицка княжна-а…

— Княжна-а?

— И-и-их! Хороша же!

— Ясырка! Что в их? Ни веры нашей, ни говори.

— Пошто вера?.. Сам-от Разин мясо ест в посты.

— Теляти-ну-у!..

— Телятину! Тьфу ты!

Раскатисто набегали волны, поверх гребней своих сине-зеленых сыпали белыми тающими жемчугами, шипели, будто оттачивая булат… Атаман в ярко-красной чуге[279]; из коротких рукавов чуги высунулись узкие, золотистого шелка, рукава. Правая рука с перстнем, обняв за шею княжну, висела, спустившись с худенького плеча. Княжна горбилась под тяжестью руки господина. Разин, склонясь, заглядывал красавице в глаза. Она потупила глаза, спрятала в густые ресницы. Зная, что персиянка разумеет татарское, спрашивал:

— Ярата-син, Зейнеб?[280]

— Ни яратам, ни лубит… — Мотнула красивой головой в цветных шелках, а что тяжело ее тонкой шее под богатырской рукой, сказать не умеет и боится снять руку — горбится все ниже.

Разин сам снял руку, подняв голову, сказал:

— Гей, дид Вологженин! Играй бувальщину.

Подслеповатый бахарь, старик в синем кафтане, с серой бараньей шапке, щипнув струну домры, отозвался:

— Иную, батюшко, лажу сыграть… бояр потешить, что с берега глядят, да и немчин с корабля пущай чует…

— Играй!

Старик, подыгрывая домрой, запел. Ветер кусками швырял его слова то на Волгу, то на берег:

Эй, вы, головы боярские

В шапках с жемчугом кичливые!

— Ото, дид, ладно!

Не подумали вы думушку,

То с веков не пало на душу,

Что шагнет народ в повольицо…

— Дуже!

Скиньте, сбросьте крепость пашенну

Со покосов да со наймищей,

Чуй! Не скинете, так чорной люд

Атамана позовет на вас!

Топоры наточит кованы…

Точит, точит, ой, уж точит он…

Глянь, в боярски хлынет теремы,

Со примет, с хором, огонь палой.

— Хе, пошло огню, дид, пошло!..

Не стоять броне ни панцирю,

Ни мечу-сабле с кончарами

Супротив народной силушки…

— Дуже, дид!

Гей, крепчай, народ, пались душой!

Засекай засеки по лесу…

Засекай, секи, секи, секи!..

Вторила домра:

Наберись поболе удали,

Пусть же ведают, коль силы есть!

Ох, закинут люди чорные

Ту налогу воеводину.

Позабудется и сказ-указ,

Что мужик — лопотье[281] рваное,

Что лишь лапотник да пашенник,

Что сума он переметная…

Киньте ж зор с раскатов башельных:

У царя да у боярина,

Да у стольника у царскова

Изодрался парчевой кафтан!

Побусело яро золото,

Скатны жемчуги рассыпались…

У попов, чернцов да пископов

Засвербило в глотке посуху.

Уж я чую гласы плачущи

На могилах-керстах[282] княжецких!

Ой ли, ких по ких княженецки-их…

— Гей, мои крайчие! Чару игрецу хмельного-о! Пей, любимый бахарь мой, сказитель. Ярата-син, Зейнеб?

— Ни лубит Зейнеб! Ни…

— Поднесли игрецу? Дайте же мне добрую чарапуху!

Атаман вслед за певцом выпил ковш вина, утер бороду, усы, огляделся грозно и крикнул:

— Гей, други! Пляшите, бейте в тулумбасы: вишь, матка Волга играть пошла… Мое же сердце плясать хочет!

Волны громоздились, падали, паузок кидало на ширине, как перо в ветер над полями. Заиграли сопельщики; те, что имели бубны, ударили по ним. Кто-то, мотаясь, пьяный, плясал ухая. И в шуме этом нарастал могучий шум Волги… Атаман поднялся во весь рост, незаметно в его руках ребенком вскинулась княжна.

— Ярата-син, Зейнеб?

— Ни…

В воздухе, в брызгах мелькнули золотые одежды, голубым парусом надулся шелк, и светлое распласталось в бесконечных оскаленных глотках волн, синих с белыми зубами гребней. На скамью паузка покатился зеленый башмак с золоченым каблуком.

— И — алла!

Страшный голос грянул, достигая ближнего берега:

— Примай, Волга! Сглони, родная моя, последню память Петры Мокеева!

Сопельщики примолкли. Бубны перестали звенеть медью:

— Греби, — махнул рукой атаман, — играй, черти!

Светлое пятно захлестнулось синим, широким и ненасытным. Народ на берегу взвыл:

— Ки-и-ну-ул!

— Утопла-а!

— На том свету — царство ей персицкое!

Разин сел, голова повисла, потом взметнулись золотые кисти чалмы на шапке, позвал негромко:

— Дид Вологженин, потешь! Сыграй ты всем нам про измену братию…

— Чую, батюшко! Ой, атаманушко, оторвал, я знаю, ты клок от сердца! Неладно…

— Играй, пес! За такие слова… Молчи-и! Люблю тебя, бахарь, то быть бы тебе в Волге…

— Ни гуну боле — молчу.

Старик начал щипать струны. Бубны и сопели атаманских игрецов затихли. Никто, даже сказочник, не смел глядеть в лицо атаману. Старик, надвинув шапку, опустил голову, что-то припоминал; атаман, нахмурясь, ждал. Вологженин запел:

Эх, завистные изменщики,

Братней дружбы нелюбявые…

— Шибче, дид! Волга чуять мне мешает!..

Старик прибавил голоса:

Дети-детушки собачий,

Шуны-шаны, песьи головы!

К кабаку вас тянет по свету,

Ночью темной с кабака долой…

— Го, дид, люблю и я кабак!

— Играю я, атаманушко, про изменщиков — ты же в дружбе крепок…

Вишь, измена пала на сердце…

Пьете-лаете собакою,

С матерщиной отрыгаете…

Вы казну цареву множите,

До креста рубаху скинувши.

Знать, мутит измена душеньку?..

— Чую теперь. Добро, выпьем-ка вот меду!

Подали мед. Атаман стукнул ковшом в ковш старика, а когда бахарь утер усы, атаман, закрыв лицо чалмой, опустив голову, слушал.

Эх, не жаль вам, запропащие,

Животы развеять по свету,

Кое сдуру срамоты деля

Оттого, что веры не было

В дружбу брата своекровного!

Все пойдет собакам в лаяло,

Что ж останется изменнику?

Шуны-шаны — кол да матица…[283]

— Откуда ты, старой, такие слова берешь?

— Из души, батюшко, отколупываю печинки…

— Гей, други, к берегу вертай!.. — Прибавил тихо: — Тошно, дид, тошно…

— А ведаю я, атаманушко, сказывал…

— Не оттого тошно, что любявое утопло, — оттого вишь: злое зачнется меж браты… Ну, ништо!

12

В горнице Приказной палаты воевода Прозоровский сидел, привычно уперев руку с перстнями в бороду, локоть в стол, а тусклыми глазами уперся в стену; не глядя, допрашивал подьячего. Рыжевато-русый любимец воеводы, ерзая и припрыгивая на дьяческой скамье у дверей, крутя в руках ремешок, упавший с головы, доводил торопливо:

— Подьячие Васька с Митькой сбегли, ась, князинька, к ворам.

Строго и недоуменно воевода гнусил:

— Ведь нынче Разин сшел на Дон, — что ж они у воров зачнут орудовать?

— Робята бойкие и на язык и на грамоту вострые, ась, князинька, да и не одни они, стрельцы и достальной мелкой люд служилой бежит что ни день к ворам… то я углядел… Нынче вот сбегли двое стрельцов — годовальшики Андрюшка Лебедев с Каретниковым, пищали тож прихватили…

— Ой, Петр! Оно неладно… Должно статься, Разин с пути оборотит?

— Мекаю и я, князинька, малым умом, что оборотит.

— Ну, так вот! Время шаткое, сидеть за пирами да говорей — некогда. Набери ты сыскных людей… Втай делай, одежьтесь кое посацкими, кое стрельцами и ну, походите с народом, в стан воровской гляньте… Я упрежу людей тебя принять, ночью ли днем — одинаково…

— Чую, ась, князинька!

— Поди! Слышу ход князя Михаилы.

Подьячего Алексеева сменил брат воеводы. Подняв гордо голову, поглаживая холеной пухлой рукой бороду, говорил раскатисто:

— Ну, слава Христу, сбыли разбойника! — Остановился против стола, где сидел воевода, прибавил хвастливо: — Я, воевода, брат князь Иван, дело большое орудую… Набираю рейтаров из черкес, и, знаешь ли, к тому клонятся мои помощники делу — купчины, персы, армяне, — деньги дают, а говорят: «В Астрахани нынче перской посол, так чтоб его не обидели!» Я же иное мыслю: накуплю много людей да коней и всю эту разинскую сволочь от Астрахани в степи забью, чтоб пушины малой от ее не осталось; тайшей калмыцких да арыксакалов[284] на аркане приведу в Астрахань, вот! Что ты скажешь?

— Уйди-ко, князь Михайло, не мельтеши в глазах, мешаешь моим мыслям…

Князь Михаил, слыша строгий голос брата, отошел, сел на дьяческую скамью.

— Что ж ты, брат Иван Семенович, не молышь — ладно ли, нет думаю?

— Прыткость ног твоих, князь Михаиле, много мешает голове!

— Нече бога гневить, похвалил воевода брата!

— Бога, Михаиле, не тронь. Скажи, ты за стрельцами доглядывал нынче?

— Стрельцы, брат, у голов стрелецких в дозоре. Не любят, ежели кто копается в их порядках.

— Чтоб не было ухода в пути беглых к разбойникам, князь Михаиле, посланы с Разиным доглядчики порядку в дороге… Знаешь ли оное?

— Нет, воевода-князь! Уж как хочешь, а за стрельцами глядеть не мое дело.

— Дело не твое, наше обчее… А слышал ли, что служилые и стрельцы бегут в казаки?

— Того не ведаю, брат!

— Не ведаешь? Вот-то оно! А не глядел ли ты, Михайло-князь, пошто мирные государевы татарски юрты с улусов своих зачинают шевелиться — на Чилгир идут?

— Ой, брат Иван! Татара зиму чуют… Скотина тощеет, корму для прибирают место…

— Корму для? А не доглядывал ли ты, брат, пошто калмыки с ордынских степей дальные наезженные сакмы кинули, торят новые и новые сакмы ведут все на Астрахань?

— Нет, того я не знаю.

— Ты мало знаешь, князь Михаиле! Конницу рейтаров верстай, то гоже нам.

— Что-то от меня таишь, брат Иван Семенович, а пошто?

— Пожду сказывать… Погляжу еще, думаю — тебя же оповещу: думаю я крепить Астрахань, и ты мне в том помогай.

— Ну, братец Иван! Астрахань много крепка, лишне печешься.

— Буду крепить город! Ты поди на свои дела — позову, коли надобен будешь.

13

Атаман, одетый в есаульский синий жупан с перехватом, в простой запорожской шапке, сидел на ковре; задумавшись, тряхнул головой, позвал:

— Гей, Митрий!

Из-за фараганского ковра другой половины шатра вывернулся молодой подьячий, одетый казаком.

— Садись! — Казак сел. — Двинься ближе!

Бывший подьячий придвинулся. Разину видно стало ясно его лицо с рыжеватой короткой щетиной усов, с царапиной на лбу. — Это кто тебе примету дал?

— Я, батько, служил у воеводы, а ходил в таборы и к тебе грамоты писать… У воеводы есть такая сука, доводчик, Алексеев зовется, стал меня знать на тайном деле. И раз лезу я этта скрозь надолбы, а меня кто-то цап, да копыта у его сглезнули… Сунул ево пинком в брюхо, он за черева сгребся, сел и заорал коровой. Я же в город сбег, укрылся…

— Вишь, заслужил! Чем же ловил он тебя?

— Должно, крюком аль кошкой железной…

— Ловок ты, да сойти к нам пришлось… Мы не обидим, ежли чужие не убьют… Исписал ли грамоты в море на струги?

— То все справлено, батько! Окромя тых, калмыкам исписал, как указал ты… На стругах Васька орудует — уж с устья к Астрахани движутся струги…

— То знаю я!

— Голов стрелецких перебили, к тебе мало кто не идет — все, а Васька хитер и говорить горазд, немчинов разумеет!

— Ладные вы мне попали, соколята! Вот, Митрий, пошто ты занадобился: вечереет, вишь, ты иди в слободу, что у стены города крайняя стоит, глянь в хату — нет ли огню? Только берегись! Сторожко иди… Воевода сыщиков пустил, не уловили б… Дойдешь огонь, пробирайся туда с оглядкой, дабы не уследили…

— Знаю, батько!

— В хате живет стрелец, вот на. — Атаман снял с пальца золотой перстень с ярко-красным лалом, подал парню: — Узорочье это дашь стрельцу, скажешь: «Чикмаз, атаман ждет».

— Я стрельца, батько, знаю — Гришкой звать.

— Добро! Ты у меня золотой…

— Сыщикам обвести не дам себя — в лицо иных помню.

— Тоже не худо! Ежели нет Чикмаза в хате, проберись тайными ходами в Астрахань… Ворота, поди, заперты. Оттого тебя шлю, что город с неба и с-под земли ведаешь.

Бывший подьячий встал.

— Я, батько, едино где доберусь Чикмаза!

— Идя к месту, возьми рухледь стрельца, то посацкого — там вон, в сундуке, лицо почерни: был подьячим, подьячие много народу ведомы.

Парень оделся стрельцом, нацепил саблю. Атаман поправил его:

— Лучше б взял бердыш, саблю не знаешь, как носить, подтяни кушак… Саблю не опускай низко.

— Ништо — я с саблей иду.

Переодетый ушел. Атаман задумался, привалясь на подушки. Старик сказочник, кряхтя и ощупываясь, вышел из-за ковра, неслышно шагая в валеных опорках, высек огня, зажег свечи. Атаман на огонь прикрыл глаза, обмахнул лицо рукой, встал.

— Дид! Тут хозяйствуй… Кто нужной зайдет в шатер, прими… Пуще гляди, не давай лазать в ларец — там грамоты…

— Я, батюшко отаманушко, знаю, строго зачну доможирить…

— Хочешь вино, мед — пей, не упивайся много!

Поправив шапку, атаман вышел. Тьма, надвигаясь краем неба, светлела, — с низин, от моря, вставал крупный месяц. Разин шел медленно, будто нехотя, к дальнему шатру, черному на тускло сверкающем фоне солончака.

Толстая свеча горела, на нее летели какие-то мухи, облепляя копоскими точками наплывшее сало. Во весь шатер лицом вниз лежал большой человек в малиновой рубахе без пояса. Могучая спина черноволосого, топырясь, вздрагивала, будто он рыдал беззвучно.

Разин, войдя, позвал:

— Лавреич!

Васька Ус лежал по-прежнему, не слыша зова. Атаман шагнул, встал около головы лежащего есаула на одно колено, положил руку ему на спину. Васька Ус дернул спиной, поднял лицо, в зубах у него была закушена шапка, он выдохнул — шапка упала. Не опуская головы, сказал диким полушепотом:

— Не тронь меня, Стенько!

— Да что ты, с глузда сшел? Есть о ком — о бабе тужить!

Ус упал лицом в шапку и тем же придушенным голосом продолжал:

— Брат ты или чужой мне? Не ведаю — ум мутится… Утопил пошто? Тебе не надобна — мне не дал…

— За то утопил, чтоб ты не сшел, кинь!.. Волга ее да Хвалын-море укачает к Дербени… Родная земля, кою она почитала больше нас, чужих, станет постелью ей… Чего скорбеть? Хрыпучая была, иной раз кровью блевала, и век ей едино был недолог… Горесть с тебя и с себя снял! Худче было к ей прилепиться крепко, она же покойник явно.

— Стенько! Уйду от тебя… Сердце ты мне окровавил… Не уйду, може, то еще худче будет…

— Печаль минет, Василий! Минет! Век я о жонках не тосковал, и тебе не надо — баб много будет!

— Нынче мне краше быть едину. Уйди, брат!

— Вот то надо! Чую, Василий. А дай рукой спину тебе проведу.

— Не тронь! Руки объем.

— Ото, глупой! Хошь железа укусить?

14

Веяло колким холодом. Высоко месяц — светло. Разин вгляделся, подумал:

«Царевы снимаются?»

Скрипели телеги, ржали кони, мыргал и мычал скот. Недалеко чернел маленький осел; надоедливо захлебываясь, он кричал: его звонко палкой била татарка, отмахнув чадру.

— Иблис! Иблис!

Рев осла был на одном и том же месте.

На длинных телегах, от света месяца отливая рыжим, передвигались шатры войлочных саклей. Татарки с завешенными лицами сидели на ослах, верблюдах и быках. Шли стада козлов, коз и баранов — всяк тащил что было. На небольшом осле сидел сгорбленный старик, изредка трусил зерна в решето на мешке перед седлом, в решете на дерюге порхались две курицы, не видя, что клевать ночью. Впереди каравана, в чалмах и овчинных шапках, в шубах шерстью вверх, на мохнатых лошадях, от коротких стремян скорчив ноги и сами пригнувшись, с саадаками за спиной, с луками у седла, с плетьми ехали татары. Распавшись на звенья, караван частью поспевал к мосту, частью шел по мосту. Мост на крымскую сторону на плоскодонных, в две доски торцом вверх, над водой, барках (сандалях) скрипел, трещал связями и вздрагивал.

У въезда на мост — рослый татарин, начальник улуса, на черной лошади в черной шубе мехом наружу, как у всех, в кольчуге под шубой, с саадаком и луком у седла; поперек седла рыжел его кафтан, подбитый лисицей, Начальник, с топором в правой руке, с плетью в левой, кричал, когда въезжали на мост:

— Нищя кши?[285]

Лица его под черной мохнатой шапкой не видно — сверкали глаза и зубы да позванивал панцирь. Он следил, чтоб не перегрузили мост, через который от перебегающей тяжести местами серебряной парчой шелестела вода.

— Нищя кши?! — сверкали топор и глаза, звенел панцирь. Ему называли число людей, скота. Он махал левой рукой с плетью, опустив вниз правую с топором. Набегала другая волна людей, он подымал топор, и лезвие зловеще светилось.

Если же на мосту замедлялся проход каравана, начальник, подняв вверх длинную руку с топором, выл волком:

— Ки-и-м бул? Шайтан![286] Ки-и-м бул?!

За рекой стонало:

— Чи-л-ги-и-р!

— Иок-ши-и![287]

— Ким-бу-у-ул?! Шайта-а-н!

Казаки вышли из шатров.

— Куды их черт взял?

— Неделю идут… Не приметил ране? Мост наладили, Волга размечет…

— А пошто утекают?

— От киргизов, должно…

— Казак, кыргыз булгарски татарам злой, не наши вера…

— Не то… Вишь, вы, прознали, что зимой под Астраханью жарко будет.

Начальнику у моста кричали:

— Эй, сыроядец!

Из черной овчины сверкали глаза:

— Ни киряк?[288]

— Син-би-и-к мату-у-р, як шайтан[289], чтоб те сдохнуть!

— Ик-хо! Раса сага басен, урус шайтан![290] Нищя кши-и?

Разин проследил глазами за мост: караван шел, мутно серебрясь в пыли и лунном мареве, хвост его был криклив, суетлив и близок, а голова все больше тонула в глуби равнины, удаляясь.

— Чи-л-ги-и…

Казаки рассуждали о своем:

— Не-си-и!

— У воевод помене будет гожих в доводчики!

— Да ежли гонца к царю, так татарин тут как тут!

— Табор ушел, а катуня[291] все бьет осла, не сдвинет!

— Подь, помоги катуне — сунь ослу под хвост огню!

— Снялись? Мы тож снимемся вплоть к Астрахани.

— Глянь, твой конь сорвался!

— Тпрр! Куды тя на ночь? Черт!

— Не чул? Ему татарска кобыла заржала: киль ля ля[292]. За ей, вишь, пошел на Чилгир.

— За ей… Я те дам Чилгир! Коси глазом-то!

— Дойдут ли на Чилгир поганые? Сказывают, в степях ихние свои своих бьют!

— Ого! Запорошила пороша по степям, по рекам да сугорам.

— Жди, нынче города заметет!

15

Недалеко от женского монастыря и в сторону от Воскресенских ворот, что в левом углу, если идти в кремль, за зелейным[293] стрелецким двором, рабочие заделывают кирпичом решетчатые ворота Мочаговской башни.

Ворота большие, железные, но от времени, как усмотрел воевода Прозоровский, железо стало ломко. Возят при свете фонарей и факелов на быках парно и лошадях в больших телегах кирпичи. Рабочие в кожаных рукавицах, в сермяге, в дерюжных фартуках примазывают ряд за рядом кирпичи, горожане носят воду и, засучив штаны выше колен, мнут голыми ногами глину, сыплют песок. Прозоровский приказал работать по ночам, чтоб раньше времени не полошить весь город. Днем для пешеходов и проезду на ярмарочную площадь открывают лишь Горянские ворота от Волги, и то под крепким караулом у стены снаружи и за стеной города. Запирают ворота в четыре часа дня (по-нынешнему в восемь вечера). От Горянских ворот прямая дорога на базар.

Ночью за работой досматривают стрелецкие сотники, иногда голова, да изредка проезжает на толстом, коротконогом бахмате[294] каурой масти в синем плаще, черном ночью, в высокой, в желтых узорах, черной мурмолке воевода, молча оглядывает издали работы и, не останавливаясь, едет дальше. Он почти не спит по ночам. В черной бороде с проседью за короткое время седых волос прибавилось вдвое, лицо пожелтело, тусклые глаза стали глубже и на всех глядели подозрительно, кроме Алексеева. Подьячий почти неотступно был при воеводе, даже спал в сенях воеводского дома.

После мест, где крепили город, воевода ехал ближним путем в другой конец города, сдерживая бахмата шагом, проезжал мимо длинных острогов Стрелецких приказов, расположенных в ряд: лицом на площадь, задом к стене, в сторону слободы, оглядывал караул у бревенчатых ворот каждого приказа, вслушивался в говор, крики на дворах, хмурился, боясь грозы от шатости стрельцов, и думал:

«Псы! Изменили великому государю… Беречь указано усть-море, чтоб воры не ушли в Хвалынь, а они — на! — бражничают с казаками и струги им сдали…»

У Мочаговской башни голоса, шутки и сказки. Близ стены — костер. Кидают в огонь всякий хлам, и хотя тепло в одной рубашке, многие лезут курить к огню, иные — размять ноги и плечи. По древней, заплесневелой, во мху стене, постройки Ивана Грозного, ломаются, бегают тени людей, пляшут лошадиные морды, рога быков, шапки, руки и носы. Тут же балагурят, покуривая, стрельцы, иные помогают в работе, сверкают лезвия топоров, пестреют казенные кафтаны, белые, голубые, малиновые.

— Стрельцам-молодцам — жисть!

— Ишь, позавидовал пес собачьей обглоданной кости!

— Ни правежу им, ни бора посошного альбо хлебного — служи, не бежи!

— О черт! Погонять бы тебя с малых лет до старости — иное б замолол.

— Поскудался б в приказах, где те, чуть слово поперек — по роже, стал не так, шевельнулся не так!

— Жисть, скажешь! Нет, браты! Гонят, как скотину, то на море, то по Волге вдоль, паси людей, о себе не мысли, береги чужую кладь — товары.

— Молчок! Голова иде… чу!..

— Ен пузатой, мимо иде, ништо-о…

— Чтой-то, браты стрельцы, воеводы вам мало верят? — звонким колокольцем влипает в говор маленький посадский, заросший бородой черной и клочковатой, едва глаз видно; он жует чубук изгрызенной, обгорелой трубки, сосет, чмокает, плюется и продолжает: — Вон видишь, неладное племя город сохраняет!

Мимо в сумраке, раздвигаемом огнем двух фонарей, впереди отряда солдат в бурках и мохнатых шапках идут два воина в немецком платье, в шапках черных, с желтыми полосами вместо околышей, — в башмаках оба. В голове отряда, сзади светоносцев, в таком же куцем кафтане с желтыми пуговицами капитан-немец; он кричит тем, что несут огонь:

— Hoher halte Laternen! Sehe voraus![295]

Обернувшись вполоборота к солдатам в бурках с мушкетами на плече, командует по-русски:

— Дай нога! Еще дай нога! О!

Солдаты, грузно шагая, бьют ногами в землю. Отряд проходит. Каменщики шутят:

— Что лошади коваль кричит «дай ногу!» у кузни… ха!

Черный посадский, раскуривая обгорелую трубку, звенит, перестав курить:

— С фонарями да черные, быдто жида хоронят!

— А то митрополита, вишь, звон! Чуешь?

Сторож вверху на башне отбивал часы.

— Сколько чел?

— Недочел в конец.

— Вишь, к утру время тянет»

— Управимся ужо скоро!

— Лезгины да армяня, немчины тож оружно ночью ходют!

— Годи мало: боярски дети пойдут замест стрельцов по городу и на стены…

— Да, зачесалось переносье у бояр! Казаки в стану живут тихо, а воеводы город крепят и на торг иных не пущают… Воду в башенных тайниках пробуют, колодези чистят…

— Што иноземцы ходят дозором, не мы, стрельцы, — не здесь говорить, когда сам воевода ездом всякого чует…

— Казаки-т смирны, да кабаки шумят… Вон из того кабака, что у Девича монастыря, вчерась двоих разинских в пытошную волокли…

— Чул я!

— Я видел!

— В кабаках подметные письма чел ай нет?

— Не, не чли!

— Ой, лжет, борода козья! Всяк астраханец чел: «Сдавайте город Астрахань! Я, Разин, за царевича Алексея на бояр иду — так вы бояр кончайте!»

— Чудеси-и… Разин — я своима очьми зрел — ушел по Волге, а ныне, сказывают, ен тута?

— Чего сказывать? Черный Яр забрал, воеводу утопил… Сшел на Дон Разин, вишь, оборотень замест… Атаман-от колдун: ни сабля, ни пуля не ранят ево.

— Патриарх Никон с ним на черном стругу стоит, к морю который.

— На ковре-самолете атаман-от летает!

— Эво — лжа!

— Я сам видал ночью: летит чуть пониже облак…

— Ну, так крепи не крепи город — Астрахани быть под Разиным!

— Ти-и-ше-е…

На приземистой лошади в сумраке засерела плывущая тень ехавшего шагом воеводы. Все примолкли, только постукивали деревянно кирпичи в кладке. Тень утонула за углом монастыря в сторону кремля-города.

Черный посадский прозвенел голосом:

— А дай-кось, как рейтаренин в сказке, делом займусь!

Юркий человек, сунув трубку в штаны, сдернул с плеч крашенинную рубаху и, свернув, как свертывают лист большой грамоты, распустил ее над огнем.

Из раскрученной рубахи на огне затрещали вши.

— Вишь, лжут, что без струмента вошь не убьешь. Вот он и без струмента ладно орудует, ха-ха!

— Скотинка негодная — шерсти нет, жир худо копит, а ест!

— Скажешь, жирные есть?

— А то как? — Полуголый, маленький, волосатый звенит весело, мотая медным нательным крестом по голой груди. — Был, вишь, браты, один рейтаренин…

— Лжешь, рейтаров много!

— Тот рейтаренин, о ком сказ, был особливый, крупной, сажень в плечах, не то что я, жук навозной…

— А ну — чуем!

— Так вот, у его за одеждой солдатцкой и завелись две — блоха с вошью…

— То бывает и боле чем двесте!..

— И во-от! Вша поучает блоху: «Ты, долголапая, когда ен в дому, сиди смирно и не ешь — учует; а как на обученье — жри!»

— Ище что?

— Да то! Ели по правилам и жили поздорову — жирели. Рейтаренин на службе бьетца с конем, мушкетом, саблей, в рожу ему полковник тычет, — некогда за нуждой, не то искаться… Домой оборотил — впору спать… И раз, как ему спать лечь, блоха, браты, завозилась… Тут упомнил рейтаренин, что скотина зря кормится. Сдернул он портки, а подружки и выкатились: блоха скок в окно, вошь под стол убрела. Вытянул ее рейтаренин из-под стола за заднюю лапу…

— Должно, большая была, с лапами?

— Большая ли, малая, а засвежевал служивой вшу — три пуда сала вынул!

— Хо, черт!

— Смыслит лгать! А ну, еще!

— Мне буде, пущай вон святой отец мало сб…дословит.

Хмельной монах, длинный и черный, мотаясь над огнем, топырил красные, отекшие пальцы рук.

— Бать! Подбери рясу — погоришь!

— Не убоюсь, братие, огню земного, страшусь огню небесного!

— Вон ты што-о! Мы — так боле земного огню пасемся.

— Великие чудесы изыдут в сии годы, братие!

— Познал небесно, как тебе земного не видать. Лги нам о чем знаешь!

— Глум твой, человеке, празден есть! Зримо мне, о познании моем вам несть заботы.

— Жаждем чуть тебя!

— Чуем!

— Не лжу реку вам, братие, истину, зримую мной не единожды. А истина сия вот — шед по нужде монастырской, узрел.

— Что узрел-то?

— В слободах, кои ближни граду сему, в древлех временах сказуемому Астра-хан погаными…

— Поганые нынь сошли, аль не углядел? Все надолбы своего ямгурчея[296] на переправу изломили!

— И как они, браты, вязью, без топора, переправу сладили?

— К хвосту коня хвост камышиной, да сам как черт плавает…

— Ну, мост! Как лишь из видов сошли; Волга ту переправу в Хвалын снесла!

— Волга — она не стоит, да и стоять не даст на месте!

— Весь черной камыш коло Астрахани посекли на переправу, а мост в две доски с жердиной…

— Чудеси! Весь скот перевели по этакой сходне?..

— Ихние скоты — не наши, обучены к ходу по единой жордке; коль надо, море перейдут!

— Черной-то камыш матерой и леккой!

— Да буде вам! Дайте чернцу сказать!

— И то, сказывай, отец!

— И реку аз о знамении: по дорогам, путям, дворам и селам, братие, по захождении солнца дивное зрели людие многи — затмение истекало…

— Ты, отец, хмелен, так игумна страшишься, не идешь в монастырь!

— Я те вот! Не мешай чернцу.

— От того солнечного западу в тьме является аки звезда великая, и катится та звезда по небу, будто молния, и в тую меру — двоятся небеса, и тянется тогда по разодранному небу, яко змий: голова в огне и хобот. А выказавшись, стоит с получасье, и свет оттого не изречен словесы, и в том свете выспрь в темя человеку зрак: глава, очи, руце и нози разгнуты, и весь тот зрак огнян, яко человек… Годя получасье, небеса затворяются, будто запона сдвинута, и тогда от того знамения на пути, дворы и воды падет мелкий огнь, и тако не един день исходит, братие!

— Молви, что твое видение, чаешь, возвестит?

— Сие не изречение ту, где мног люд!

— Говорили всякое — доводчиков нет!

— Служилой люд зрю, стрельцов!

— Сказывай! Кто налогу тебе сделает, в кирпич закидаем!

— Ох, боюсь тюрьмы каменной монастырской — хладна она!

— Мы за тебя, весь народ!

— Скудным умом мню, братие: придет альбо пришел уже на грады и веси человек огненной, и быти оттого крови многой, ох, многой!

— Ты, отец, единожды узрел то знамение?

— Двожды удостоен аз, грешный! Двожды зрел его…

Кто-то говорит тихо и робко:

— Сказывают, что в соборе астраханском у пречистой негасимая лампада сгасла?

— Сказывают! То истинно, оттого что в сии времена у многих вера сгаснет…

— К тому ведут народ грабежом-побором воеводы!

— А еще быдто за престолом возжигаются сами три свечи, их задуют — они же снова горят!

— Сказали то быдто преосвященному Иосифу-митрополиту, он заплакал и рек: «Многи беды грядут на град сей!»

— Прошел, сказывают, кою ночь человек великий ростом и прямо в кремль сквозь Воскресенские, да там, как свеча, сгорел, и к тому гласит — сгореть кремлю.

На башне прозвонил часовой колокол десять раз.

— Вот те к свету ближе много!

— Помогай, Тришка! Еще два десятка примажем — и спать…

Костер меркнул, никто больше не подживлял огня.

В сумраке густом и черном кто-то черный сказал громко:

— Не дайте головням зачахнуть — с головнями путь справим до дому!

16

В малой столовой горнице воеводской палаты среди горок с серебром, чинно уставленных по стенам, при слабом свете двух свечей и иконостаса в углу, мутно светившего пятнами лампадок, за столом сидел подьячий Алексеев в киндяшном[297] сером кафтане, разбирал бумаги и беззвучно бормотал что-то под нос. Потом насторожился, поправил ремешок на лбу, подвинулся к концу скамьи, крытой ковром; из дальних горниц княжеского дома шлепали чедыги[298] воеводы. В шелковом синем халате поверх шелковой рубахи, в красных сапогах вошел воевода. Подьячий встал со скамьи, поклонился поясно.

— Сиди, Петр! Не до поклонов нынче.

Подьячий сел, сел и воевода на другую скамью за столом, против своего секретаря.

— Еще, Петр, кое-какие бумаги разберем и буде — сон меня долит. Вот уж сколько ночей не спал — маялся, на коне сидя. В глазах туман; бахмата — и того замаял.

— Мочно ба, князинька, опочинути от трудов… Завтре б справили все делы?

— Не успокоюсь, сон некрепок буде. Хочу знать, подобрался ли ты к воровскому стану… Что замышляют казаки и сам ли Разин тута иль иной кто?

— Покудова, ась, князинька, в стану тихо — едино, что стрельцы с усть-моря бражничают с казаками, да кои горожане и городные стрельцы ходют к ним…

— Каки стрельцы? Какие имянно горожане, и о чем совет их?

— В лицо не опознал… Из городных стрельцов как бы те Чикмаз да Красулин быдто. Угляжу и доведу без облыганья. Ямгурчеев городок татара кинули — я уж доводил то — и дальние улусы кинули ж. И куды пошли — сгинут в пути без корму!

— Печаль велика — татарва поганая, да сгинь она!

— Ясак платили, ась, князинька, государеву казну множили.

— Теперь нам не до ясака, да и не сгинут, едино что друг друга побьют… В степи тепло, есть луга середь песков, татарам искони те луга знаемы — весь их скот прокормить мочно… Ведомо, не без запаса пошли, кое охотой проживут… Зимой им опас больший — от воинского многолюдья. Киргизов боятся. Застынут реки, грабеж видимой, всяк к юртам полезет, а нынче, вишь, время — ночь не спим за стенами каменными. Слухи множатся, горят поместя, чернь режет бояр… Ох, отрыгнула мать сыра земля на Дону дива[299] окаянного, ой, Петр! Чую я: много боярских голов с плеч повалится. Нам с тобой, гляди, тоже беда!

— Крепок, ась, город стенами и людьми…

Тусклые глаза воеводы на подьячего засветились строго:

— Ты меня не тешь, Петр! Кому иному — тебе же ведомо, какая сила копится на боярство.

— Ведомо, ась, князинька, и не чаю, что будет!

— Молиться усердно надо господу богу, може, он грозу отведет от Астрахани.

— Молиться завсегда надо, ась, князинька. Может, минует нас погром.

— Слух есть, а правильный ли, что Черной Яр да Царицын воры взяли?

— Чул и то, ась!

— Кого лучше в наведчики того слуху послать?

— Едино все — уловят, князинька! Везде засеки, да дозоры кругом казацки.

— Ну, и вот — беда! Сказывают, волки откель взялись, век их не бывало!

— Чул и то…

— Воронья горазд много припорхнуло. Эта птица впусте не летит — беда множится, парень!

— Оно и впрямь, воронья стало несусветно.

— Ты завтра же вели ко мне идти Тарлыкову Данилке. Ловок и смел голова, надо его наладить в Москву к государю: «Сидим-де, ждем смерти — стрельцы почесть все сошли к ворам, а кои в городу, те шатки, горожане тоже не оплот, а дворянских людей мало…» Заедино оповестить государя на Сеньку-князя: «Бражничал-де с вором, на двор свой и в палату примал, и спал Разин не одиножды в его дому!»

— Князь Семен, ась, князинька, то дознал я плотно, был днесь в шатре у есаулов воровских!

— Был?! Явно теперь, не есаулы и Васька Ус под городом, сам Разин стоит — вишь, оборотил! Дорогой же в обрат Черной Яр и Царицын занял — то явно, и слух проверять не надо. Отписать завтра же государю, окромя сказанного добавить: «Князь Львов посылай нами на Волгу разогнать воровские таборы да Черный Яр крепить. Он же неврежден с пути оборотил и сказывал, что-де „стрельцы сошли к ворам“. И то дело, государь, нам в сумление великое, не чаем оттого мы — кому будет помогать: нам ли или казакам Семен Львов-воевода, ежели Разин на город Астрахань с боем грянет? В то время как мы нынче ежечасно господу богу молимся, крепим город и крамолу изыскиваем и выводим, он, князь Семен, ходит тайно в становище казацкое, а кии речи ведет там — не ведаем. Видимо одно, что бражничает с ворами, и мы, воевода князь Иван Семенович Прозоровский, с дьяки своя ждем твоего, великого государя, указу вскорости, что чинить нам с князем Семеном Львовым по тому сысканному за ним воровству или сие так оставить? Великий государь, пожалуй — смилуйся и прикажи вскорости». Завтра же чуть заря проводи ко мне Тарлыкова, изготовь грамоту; писать — знаешь что, мы же с дьяками припечатаем и подпишем.

— Сделаю, ась, князинька!

— Еще вот: взял ли бумагу у немчина, кою велел я?

— Ту, что о городовой стене, взял, ась, князинька!

Подьячий из груды бумаг вытащил одну.

— Чти, да спать мне сошло время!

Алексеев громко читал:

— «Опись обхода городовой стены и башен капитаном государевой-царевой службы немчином Видеросом да капитаном немчином Бутлером собча с головой стрелецким Данилой Тарлыковым астраханцом. Писана опись не ложно подьячими Наумом Курицыным да Афонькой Каревым площадным в опознание для воеводы астраханского князь Ивана Семеновича Прозоровского.

Кои пушки есть на башнях и припасы к ним для приходу ратных людей, а паки же воров набегу, чаемому от атамана Стеньки Разина, буде он, вор, пойдет на государев великий город Астрахань.

Первое — в Вознесенских воротах, в подошвенном бою, пищаль медная короткая в станке на колесах, в кружале[300] ядро три гривенки[301], а к ней ядр сто шестнадцать.

Другое — подале зелейна двора рядовые в стене решетчаты ворота; в башне их, в подошвенном бою, пищаль медная полуторная в станке на колесах, в кружале ядро шесть гривенок и к ней сто восемьдесят ядр.

Третие — на наугольной башне, минуя прочие две с такими же пушки и ядры, — на наугольной, что к слободе, в среднем бою пищаль медная же короткая в станке на колесах, в кружале ядро две гривенки, а к ней ядр сто пятьдесят два.

Четвертое — на Красных воротах, кои из кремля к Волге, в башне пищаль медная в станке на колесах же, в кружале ядро две гривенки, к ней сто двадцать пять ядр.

Пятое — да в Мочеговской башне проездной с Волги три пищали медные в немецких станках, устроены для вылазок и походов. В первой: в кружале ядро три гривенки[302], к ней сто двадцать ядр. И еще две пищали, ядра в кружалах по полуфунту, а к ним по сту ядр свинцовых; и на прочих башнях таковой же установ пищалей и запас оной же к огнянному бою.

Окроме обсказанных пушек на всех шестнадцати башнях городовой астраханской стены да семнадцатой нутряной в углу зелейного двора и кремля-города, в верхнем бою справны, плотно поставлены в гнездах сто двадцать единорогов картаульного огня; ядро в кружале каждого единорога в полпуда вес».

— Мелкие пушки те гожи! Единороги вдаль бьют, ни к чему они… Недоглядка великая прежнего воеводы. Бить хорошо можно разве что по ушедшей в степи татарве… В гнездах! Не уклонишь таковую пушку: куда уставлена, туда и бей… Эх, Петр! Недомекнули мы с тобой: я забыл, ты не подсказал допрежь оной поры сделать опись огню стен!.. Поди-ка вот, сыщи горницу спать, а я помолюсь да тоже буду спать… Завтра обойдем башни с тобой; сызнова кой-что испишем, да пушкарей надо опросить — им пушки ближе.

— Будь здрав, князинька, ась!

Подьячий забрал бумаги.

Воевода, когда ушел Алексеев, подошел в угол к иконостасу с пестрящими точками золотой кузни, с камнями драгоценными, пятнами ликов. Встал на колени и, мотая пухлой рукой в перстях, шевеля бородой, молился:

— Пронеси, господи, грозу! Утиши, господи, погром и сохрани, боже, государя, бояр, князей и весь род дворянской помилуй от покушения черни неосмысленной!

17

В шатре атамана светел огонь: свечи на сундуках мотаются, когда хмельные, широкие, грузные гости двигаются на коврах, настланных по всему шатру. Князь Семен Львов сидит рядом с атаманом, справа Чикмаз, поодаль Мишка Черноусенко, приземистый Яранец и Федька Шелудяк — молодой, бойкий, с яркими глазами, с лицом, покрытым на висках и подбородке сухим паршем. Старик Вологженин в новом дареном кафтане из синей камки помогает наливать вино в чаши атаманскому казначею Федьке самарскому. Федька обносит гостей чашами.

— Скоро будем в гости к твоей суженой, Федор, скоро, — говорит самарцу атаман.

— Ой, не забили б ее к тому времю, батько!

— Не забьют… Возьмем Астрахань, а там приглядишь кого — на боярыне оженю.

— Очень уж я люблю Настю, батько!

Хмельной воевода, отряхивая привычно курчавую рыжеватую бороду одной рукой, другой, с чашей, раньше чем пить, чокаясь с атаманом, сказал:

— Не иди-ка ты, Степан Тимофеевич, на город! Пожди к себе и твоим всем царской милости да пожди в обрат посланных в Москву. Отдаст царь вины ваши, и незачем будет внове зачинать погром… Скажу тебе, коли зачнешь — крепко стоять придется: есть у воевод московских обученное по-иноземному войско, и пушки уж не те, лучшие. А кое ваше вооруженье — лук, стрела, топор да нож?..

— Что есть, князь Семен! Наша сила в дружбе братской. Мы и навалом возьмем, коли не расскочимся кто куда.

— Ой, худо навалом противу выучки! Пожди, Степан, сказываю, от царя своих соколов.

— И то ждал до сей поры я, князь Семен, да вот послушай, как бояра чествуют моих послов. Гей, Лазарь!

Из дальнего угла встал, шагнул к атаману высокий, смуглый в казацком жупане.

— Скажи, есаул, всем и князю, как вы шли царю бить головами.

— Шли вот! — тряхнул черной бородой, склоняя вперед голову, есаул. — Конно мы сошли на Москву… И, как положено, ведаю я, послов-станишников на двор ставят, от царя им корм и питье дается до поры, пока не позовут на стрету.

— А с вами как?

— Нас же стретили дьяки да кои бояра — имен не ведаю. Как сошли мы с коней, всех взяли стрельцы и повели на Земской двор… Ведомо, что на Земской двор водят не послов, а за разбойные дела… Познав такое, в дороге сшел я от караула… Един день ютился по заставам да среди всяких людей по кабакам и послышал, что наших, окромя Лазунки — он тоже сшел со мной, — в тюрьму свели, заковав, а я угнал сюда… Хрещусь: что поведал здесь, то необлыжно! — Есаул отошел.

— Пьем, князь Семен! Боле тебе о царевой чести к моим послам сказывать нече…

— Экой народ! Бояре от страху свою злобу чинят… пожог на Русию сами кличут… — покачал головой князь, выпил и добавил: — А ну, Степан Тимофеевич, пью еще на дорогу и иду…

— Эй, наливай, виночерпий!

— Знаю, атаман, будут тут меж вами говоры об Астрахани подступах, так видом своим чтоб не чинить помехи…

— А давай еще, князь Семен, опрокинем по чарапухе доброй? Быть же тебе среди нас не прещу — не доводчик ты.

Выпив, князь встал, поклонился.

Разин сказал, как бы вспомнив:

— Гей, князь Семен! Будешь ли стоять против нас за город?

Воевода, в дверном разрезе шатра мутнея в красном кафтане, ответил:

— Идешь на город, Степан Тимофеевич, — сам ведаешь, врагов считать не надо… Я же подумаю, как быть.

— Добро! Иди думай, да скажи Прозоровскому: «Закинь город крепить! Город казацкой, и мы его поделим на сотни».

Из сумрака за шатром Львов проговорил:

— С тобой, атаман, говорить легко, лежит к тебе сердце! С Прозоровским мой язык нем…

— Соколы! Когда возьмем город, рухледь кнажую Семена беречь и его не убить.

— Ведаем, батько, князь Семена не тронем!

Разин встал, и есаулы тоже. Всем налили ковши водки, атаман поднял свой ковш над головой:

— Бояра крест целуют, когда клянутся, мы же будем клятву держать, приложась к ковшу!

— Да здравит атаман!

— Перед боем созвал я вас, браты, на беседу, а докучать буду одно…

— Слушим!

— Сполним, атаман!

— Всяк из вас, есаулы, атаманы-молодцы, — соколы вольные, но тот, кто служит мне, кинь до поры волю! Дай волю мне!.. Ране всего не снимал я воли со своих есаулов — то было в Кизылбашах клятущих… Не сняв с есаулов воли, утерял богатырей, — так клянитесь, что воля ваша есть моя!

— Клянемся, Степан Тимофеевич!

— Клянемся, батько!

— Клянемся хоть помереть с тобой!

— Добро! Гей, бахарь, пей и ты, дид, с нами да играй!

— Чую, батюшко. А где мой ковшик! Ото дело старое, не удалое…

— Ха! Какой же ты виночерпий — иным наливал и ковш утерял? Пей коли из сапога, да вместе!

— Пошто, бог храни, бахилой пить! Эво он, неладной, нашел!

Выпив, расселись вновь. Старик забренчал домрой в углу за сундуками. Его худо было слышно, да и не слушали в говоре хмельном и выкриках.

— Чикмаз!

— Тут, батько!

— Пьем! Яранец, Федько Шелудяк! Пей, Лазарь! И ты, Черноусенко, не отстань! А где Красулин?

— Пока что у приказа дозор ведет!

— Чикмаз, завтра же заваривай дело со стрельцы… Медлить буде. Послы мои в тюрьме у царя.

— Зачнем! Перво жалованное от воеводы стребуем.

— Дуже! Я же стану заводить струги в Балду-реку. Опас, что, прознав замыслы наши, на дали будут нас бить из картаульных пушек, так ближе двинемся…

— Тут тебе, батько, где ближе к городу, Каретников укажет!

Вологженин подпевал, тренькая домрой:

А князь Митрея нынсче нет во дому.

Он уехал во славны во городы

За заморскими купли товарами.

Ты пойдем, Фалилеевна, пир пировать,

Во столы столовать!

Полы шатра колыхнулись, из темноты, смело шагнув, вынырнула коренастая фигура казака с глубоким шрамом на лбу. Разин вскинул на казака хмельные, злые глаза.

— Тебя, куркуль, кто позвал на пир к атаману?

— Мимо тебя некуда мне, батько! Через кумыков по горам с Дона сшел…

— Как козел, лазишь по горам — то мне ведомо. Пошто самовольством сбег из Персии?

Казак не ответил, его взгляд скользнул по богатырской фигуре стрельца, глаза сверкнули радостью, двинувшись, он тронул стрельца за плечо:

— Чикмаз, друг, здорово ли живешь?! — и попятился от угрюмого взгляда приятеля.

Чикмаз, поглаживая сивую бороду, неохотно ответил:

— Живу не тужа — старого не хуже!

Атаман грузно поднялся, звякнула золотой цепью сабля.

— Говорю тебе я, пес! Ты же с речью к иному липнешь. Пошто самовольством сшел?

— Воли своей, батько, я никому не отдаю! Сшел, было так надо мне… Нынче пришел служить — шли меня в огонь, в воду: не жмаря очи, пойду.

— Мы все здесь вольные, но кто служит мне — о воле молчит.

Казак еще отступил, нахмурил упрямый со шрамом лоб, боднул головой в рыжей шапке, повторил:

— Служу, коли хочу, не хочу — уйду! Не продаю волю…

Разин скрипнул зубами.

— Сатана-а!

Ударил тяжелой рукой в упрямое лицо; казак завертелся на месте, стукнув затылком в упору шатра, отскочил, упал ничком и, быстро сдернув шапку, поднялся, зажал рот — капала кровь. Атаман сел.

— Еще раз на глаз падешь — убью!

Казак, сплюнув кровью, пятясь, исчез неслышно.

Вологженин наигрывал подпевая:

Экой черт у вас были не плотнички,

Водяной, молодцы, не работнички,

Не просекли окошечка малого,

Чтобы мне, младой, выскочити,

Фалилеевне вырыснути-и…

Разин тряхнул головой.

— Гей, Федько, наливай! Завтре, соколы, ближьтесь к делу!

— Зачнем, атаман!

— И как ты подведешь струги к стенам да гуляй-городы поставишь, мы в набат ударим — знак, чтоб казаки лезли на стены; наши их тогда примут, пока что начальников со стен уберут!

— Добро! Чикмаз! А ну, пьем! Гой, дид, играй плясовую, надо душу стряхнуть!

Я за князя Митрея замуж нейду.

На косого, косолапого глядеть не могу!

— Чую, ба-а-ть! Вишь, пропащая струна лгет!..

Старик начал снова настраивать домру.

18

В сумраке широкой палатки в малиновой шелковой рубахе без пояса большой человек лежал на ковре. Над его головой с треском горела на табурете, крытом камкой, сальная свеча. Казак, плюясь кровью, вошел в палатку, сгибаясь у входа. Васька Ус, не подымая головы от ковра, сказал:

— Еще коли скажите атаману: пущай без меня пирует! На Астрахань же иду, как все, не отстану шагом.

— Лавреич, это я, Шпынь!

Ус повернул хмурое бледное лицо, махнул рукой:

— Меня тут, Хфедор, все к атаману на пир зовут, мне же не до пира… Сядь ближе! Кто те в лицо смазал? Удал, вишь, а напоролся!

— Ты не был, я же был на пиру у атамана! Ен приветил.

— Хо, ладно умыл! Утереться пошто не дал?

— Кабы саблей — ладно… Долонью в рожу, от вольного человека — за то худой ответ!

— Ты чуток ли ухом?

— По ухам не били, да в рожу нынь лишь невзначай имал, зато сам много бил!

— Задуй свечу! Мне неохота себя шевелить с места, огонь трещит. Без света мене виду, будто сплю. Придут — притаишься… Говорю и в хмаре учуем.

Шпынь загасил огонь. В темноте голос Васьки Уса приказал:

— Сядь к голове ближе… Слушай?!

— Тут я…

— Как в былое время, Хфедор, идешь ли со мной?

— Иду, Лавреич, куда позовешь!

— Дуже гарно, хлопец! Знать, судьба вместе нам быть… Я задумал против Разина идти… Ты слышь — много ушей кругом — чтоб кто…

— Говори! Чую всякий шорох.

— Пошто на него мое сердце разожглось, скажу иной раз… Так вот будем мы с тобой по-тихому к ему прибираться до головы вплоть… Эх, не удалась любовь — давай, Москва, почесть!

— Сказывай, Лавреич!

— Нынче Астрахани быть под Разиным, воевода же астраханской, проведал я, гонца в Москву налаживает, стрельца какого-то, с грамотой, что-де «Астрахани конец!». Тебе перво делать так: возьми у меня сухарей в дорогу, денег, коли надо, заправ свинцу, пороху и гони в Москву! Степями не мочно, сам знаешь — татарва режется; берегом реки — везде засеки разински… Поедешь в Терки. В дороге — путь гончего воеводина тот же — пристань к ему… Сам он тебе рад будет: горы не пройти незнакомому без вожа, а ты того гончего в пути кончи… Воеводину грамоту подери и будешь от меня первой доводчик царю. На Москву станешь — иди в Разбойной приказ к боярину Пушкину, он у царя свой… Иным боярам не сказывай слова, Пушкину обскажи: «Астрахань, Черный Яр, Царицын под Разиным». Самару-де, Саратов взять ничего не стоит… Обещай Пушкину, а коль припустят, и самому царю от меня, что голову Разина я им пришлю на «Москву с тобой же, но со сговором, чтобы царь меня и тебя не обидел честью да прощением прежних убойных дел… Знаю, они на радостях, избыв крамолу, дадут много!

— Чего ждать, Лавреич? За обиду свою, бой по роже и грозу на меня в Яике, где чуть не посек, я атамана хоть сею ночью кончу!

— Тихо говори… и слушай, нет ли кого?

— Чую… Нет!

— Одно время с Дону шел царю служить, старшина послала на крымцев… Хмельной я был, подговорил робят, что поудалее, и два села путем-дорогой спалили, разграбили… Девок, баб изнасиловали, скотину угнали, продали татарам, а после дела стал думать — как хоронить концы? И наскакал я по пути зимовую станицу, шла в Москву… К ей пристал да у царя из рук отрез доброй сукна имал на жупан… И здесь — ты слушай… Извороты я знаю: уйдет Разин, меня оставит атаманить Астраханью; бояра — народ затейной, а ну как им наша послуга не подойдет? Гляди, найдутся воеводы самолично имать Разина? Нас же сочтут ворами… Тогда, покуда они рать сбивают, я с Хопра да Медведицы, с Украины тож, запорожцев кликну. Соберется сила, и отсижусь с тобой в городе. Астрахань пушками, стенами крепка, хлеба много, запасы есть, и буду я князем астраханским! А не сойдет, тогда поторгуемся с боярами дать нам честь… Самое худое — в горы уйдем к кумыкам…

— То можно, Лавреич! Все же убить атамана сердце горит.

— Ждать надо! Убьем — воевода останется в Астрахани… Доведет боярам, царю: «Вор-де вора убил, да еще почести хочет!» Заедино, мол, и этих извести в тюрьме аль того хуже… Бояра — народ верткой: слово скажут одно, да на другое поворотят.

— Вот тут ты правду молышь!

— Да еще. Разин завсе укрыт своими… На него все едино что молятся. Меня же он, знаю, пасется… Обиду мою ведает… Убьем — нас свои же на огне испекут, потому больше убить его людей нет: ты и я.

— То, вижу, правда!

— Ежели вразумился, делай, Хфедор, как умыслю я… Большего не хоти. Где конь?

— Мой конь на усторонье, в покинутой татарской сакле спит!

— Не замаян много?

— Аргамак золото! Легок и корму несет мало, сам же — едино что стклянной, налитой.

— Хоронись и жди на учуге день-два. Вот ужо… — Васька Ус закряхтел, шаря под ковром рукой. Нащупал Пальцы Шпыня, сунул ему малую кису. — Деньги… Справ кой надо?

— Боевой справ в достатке. Сухари есть? Дай!

— Есть. Зайдешь иной ночью, дам!

— А ну, руку, Лавреич, и прости.

— Рука моя вот! Знаешь меня?

— И ты меня знаешь; укажи — не жмаря очей, справлю бой ли, пожог, все едино.

— Верь, Хфедор! С кем я верток так и сяк — с тобой же обчая дорога, без омману и лжи.

— Верю, Лавреич!

Из серой палатки черная тень человека легко скользнула в темноту; застыла, прислушиваясь к звукам кругом, но было тихо. Лишь смутно шумели волны реки недалеко да из шатра атамана слышались голоса и песни.

— Мне путь один, атаман! Никого не боюсь, а ты знать будешь Федьку Шпыня!.. — прошептал черный, шагнув.

19

На покосившемся, с бревенчатыми перилами, крыльце Стрелецкого приказа хмурый от солнца стоял Чикмаз, в красном кафтане с коротким топором в руке. По кафтану — синий кушак, за кушаком два пистолета, шапка сунута за пазуху. Из распахнутого зева широких приказных дверей несет вонью казармы — потом, навозом деревянных заходов и дымом табаку. Мимо Чикмаза по большому крыльцу топали ноги стрельцов. Стрельцы, выходя на двор, не строились, как обычно, толпились кучками кто где и вопросительно взглядывали на решительную фигуру Чикмаза. Стрельцы чего-то ждали. В глубине сумрачных сеней под грузным телом затрещали ступени лестницы. Из дьяческих горниц, что устроены наверху приказа, сошел в сени рослый голова в белом полтевском кафтане, по кафтану поперек груди желтые боярские нашивки-галуны с ворворками, кистями и петлями. Голова, переваливаясь, шагнул на крыльцо, гордо покосился, сказал Чикмазу:

— Ты что, палач, на помосте? Чего стал тут? Ведомо, что тебе да Шелудяку Федьке воеводой заказано быть в город…

Чикмаз, кинув взгляд на спину начальника, молчал.

Голова крикнул стрельцам:

— Мать вашу сапогом в брюхо! Чего путаетесь? Воров наслушались? Берегись!

Крыльцо — три ступени вниз; у нижней стоят два стрельца в голубых кафтанах, курят.

— Сторонись, псы! Дорогу дай.

— Кто те поперек? Шагай!

— Немедля занимай караулы! Ма-а… — Начальник, матерясь, шагнул с верхней ступени. На солнце сверкнул топор. Голова начальника с открытым ртом, соскользнув, как и не была на плечах, завертелась, пачкая кровью плечо ближнего к ступеням стрельца, качнулась и упала на белый песок. Сплюнув на голову начальника, стрелец, пряча трубку, сказал:

— Стряпает Чикмаз! Как блин, башка глезнула.

Он подвинулся от крыльца, к сапогам его, ползя по ступеням, пачкало кровью тело начальника.

Чикмаз повернулся лицом в сени.

— Гей, стрельцы! Я начал, кончайте брюхатых!

Из глубины приказа десятки голосов ответили:

— Чуем!

— Чикмаз, слышим!

— Бра-а-а-ты, с вами мы!

— Гой, братья! Кто с нами, тех не тронь.

— Ла-а-дно-о!

Чикмаз, повернувшись к стрельцам, воткнул в бревно перил топор, высекая огня закурить, смахнул с руки кровь, приказал:

— Руби, браты, поперешный тын, едини дворы, бревна жги!

Пылили сапоги белым песком, десятки рук топорами валили тын, отделявший другой двор. Бревна волокли на середину двора, подрубив, зажигали. Стоя на прежнем месте, дымя трубкой, Чикмаз громко проговорил:

— На эстих огнях поперечников наших спекем!

За поваленным тыном открылся обширный двор, на нем тоже толпились стрельцы. Так же, как Чикмаз, на крыльце приказа стояли двое: неуклюже широкий в плечах, толстоголовый Каретников и тонкий, в синем жупане, рядом с ним Лебедев, черноусый. Лебедев резким голосом кричал звонко:

— Гей, браты! Кабаки, что припечатал воевода, разбить!

Каретников, покашливая в руку, изредка махал отточенным бердышом, басил:

— Перво добыть водку, пить!

— В кремль! Пущай воевода жалованье даст.

— За два года пущай даст!

— То надо-о!

— Кабаки перво, эх!

— Водку добыть — пить!

— Прежде с сотниками расправ!

— Браты! Мы ж с вами-и!.. Из стрельцов мы…

— Едино все: спустим — к воеводе шатнете?

— С вами идем!

— Вали тын — жги-и!..

На всех дворах, свободных от поперечного тына, зажглись костры.

— С клопами да дьяками пали съезжие избы!

— Не трожь построй!.. Где Красулин?..

— Красулин с Олешкой, каторжным казаком, дальние громят!..

— Дьяки сбегли!.. Съезжие для расправы нам гожи!

— Добро, Чикмаз, чуем!

— Айда к кабакам!..

— Стойте ище-е, чуйте!

Застучали копыта лошадей — в пыльном тумане двигалась конница, впереди ее все шире и ярче белел, поблескивая, колонтарь воеводы. Воевода с черкесами в пятьдесят и больше человек осадили перед приказом лошадей. На пыльной площади лошади фыркали, звенело оружие. Воевода в мисюрском шлеме, на кауром бахмате, украшенном золоченой сбруей с кистями; на коне — черкесский чалдар[303] с седлом в жемчугах.

— Бой, што ли? Кладу пищаль к глазу.

— Стой, не стрели: говорить ладит…

Воевода, гнусавя, громко заговорил:

— Служилые! Пошто воруете противу великого государя? Что потребно вам?

— Жалованье.

— Пошто давно не даешь?

— Сами наги, семьи с голоду мрут!

— Вишь, мы в улядах — опорках, ты в чедыгах, жемчугах…

— Седни же выдам деньги! Уймитесь, идите в приказ…

— Отпирай кабаки!

— Водку добыть — пить!

— В кабаках, служилые, много смятенья, воровской люд подметные письма чтет, хулит государя! Народ к бунту тягают воры.

— Спусти сидельцев из тюрьмы да попа Троецкого!

— Пошто имал дворового князь Львова?

— Дворовой дан на двор князю Семену. Поп Троецкой в монастыре.

— Сказывают, поп в тюрьму кинут?

— Кляп ему в рот забили да уздой взнуздали-и!

— Поп ладной — дай попа!

— Тот поп воровской, служилые!

— Татарских мурз, аманатов спущай!

— Стрельцов, сидельцев раскую! Аманаты не в моей воле — то от великого государя.

— Спусти мурз! Таборы их ушли, пошто держишь?

— С нами не тебе говорить, воевода: ты нам не начальник.

— Говорю с вами, что голов вы посекли по-разбойному, я выше голов!

— Посекли не всех!

— Стрельцов из тюрем пущу, жалованье дам — утихомирьтесь!

— Троецкого попа дай!

— Мурз татарских спусти!

— Водку дам! Не чините пожогов, не мятитесь.

— Водку добыть! Эх, пить будем, браты-ы!

Воевода с черкесами повернули коней, уехали. Отъезжая в кремль, воевода приказал запереть город и по площадям послать бирючей. По всем площадям астраханским пошли бирючи с литаврами. Народ спешил на площади узнать, что приказывает воевода. Бирючи, ударив в литавры, кричали:

— Гей, астраханцы! Все те, кто поклонен великому государю Алексею Михайловичу всея Русии, да идет тот на воеводский двор в кремль.

Чередуясь с первым, кричал второй бирюч:

— Астраханцы! Киньте дома и дела, идите, не мешкав мало, в кремль, призывают вас преосвященнейший митрополит Иосиф Астраханский и Терский да князь Иван Семенович воевода для ради крестного целования!..

Толпы горожан с площадей шли Воскресенскими воротами в кремль. Войдя в кремль, толпа за толпой приворачивала, теснясь в часовне Троицкого монастыря, что у ворот рубленая, обширная, в шесть углов. Часовня не вмещала всех, но кто попал туда, тот спешно прикладывался к образам, зажигал купленную тут же свечу. Угрюмые лики святых бесстрастно глядели на мятущихся людей. Многие каялись вслух иконам и выходили. У выхода всех крестил никонианским крестом монах, большой и хмурый, как древние образа. На обширном дворе воеводы ждали люди. Жужжали голоса. Тут были среди горожан дети боярские, жильцы-дворяне и капитаны-немцы, стрельцы же — лишь которые остались верны присяге. Кругом большого дома воеводы, гостеприимного для иностранцев, сплошные рундуки с балясами[304], лестницы снаружи из верхних палат на точеных столбах. Лестницы крыты тесом и жестью.

— Сходят?

— Что-то говорят!

На нижнее крыльцо сошел митрополит с крестом, в золотом саккосе[305]. Митрополита вели под руки два священника, один из них поддерживал золотой крест. За митрополитом — воевода в посеребренном колонтаре, в шлеме и при мече. Когда сошли чины на открытое широкое крыльцо, горожане, кроме иностранцев-капитанов, поклонились в землю.

— Саккос на преосвященном даренной патриархами!

— Какими?

— Антиохийским да…

— Чуете, говорит что?

Упершись на посох, сверкая на трясущейся голове митрой, усеянной венисами и лалами, митрополит говорил неторопливо и тихо, передав священнику тяжелый крест:

— О, людие православные! Великая беда, смятение идут на город наш. Стрельцы убили начальствующего ими голову Кошкина Ивана и иных слуг, верных великому государю, всех начальников… чают к бунту. Вас же, верные сыны горожане, и стрельцы, и капитаны, молю аз, грешный раб Христов, крепко стоять за дом пречистыя богоматери… Не убойтесь на этом свете подвига. Кто же примет кончину безвременную, постояв за святыни, а паче власти государевы, того взыщет господь в царствии небесном милостию…

— Будем, отец наш, стоять за город!

Замолчал Иосиф-митрополит, заговорил воевода:

— Горожане! Капитаны, стрельцы! Ведомо вам уже давно, что круг города мятутся толпы казаков и беглых холопей Стеньки Разина, богоотступника! Сей воровской атаман попрал милости, прощение великого государя, — его посланные уже есть ко мне, требуют сдать город! Его крамола сказалась седни: стрельцы избили смертно начальников, самовластно разбили царевы кабаки, пьянствуют и бунтуют. Ими послышано, что не дальне время, как увидим мы воров под стенами Астрахани с таранами и лестницами! Вас я молю вместе с преосвященнейшим Иосифом, отцом нашим, готовиться к защите! Ладьте на стены котлы, смолу и что потребно огню! Носите в башни камни и воду. Стойте крепко за дом пречистыя богородицы! Я же исполню все, что в силах моих, — выдам стрельцам жалованье и ждать буду, что они уймутся… Я исполнил их требование, только что спустил тюремных сидельцев, не спустил лишь двоих: воровского попа Троицкой церкви и беглого холопа Семена князь Львова, кой мною повешен…

— Будем стоять крепко! Будем мы биться с ворами!

— Старайтесь! Он ужо, как тихо зачнет, сожмет поборами…

— Ту-у, молчи!

— Я не бунтую, а говорить нынче можно.

— Людие православные! Целуйте крест святой, что будете стоять за город…

Горожане расходились, по городу шли караулы, направляясь к главным воротам Астрахани. В часовне Троицы монахи готовились служить всенощную. Монастырский двор обширный, с тыном, обросшим виноградниками, — широкие ворота его всегда были открыты. Иные из горожан, особенно женщины, расположились близ часовни, ждали службы. В темноте город жужжал и жил. Недалеко от Вознесенских ворот, близ Спасо-Преображенского монастыря, стрельцы из кабака выкатили бочки с водкой, пили на улице и, чтоб было светло, деревянный большой построй кабака зажгли. Горожане мимоходом из кремля пробовали тушить пожар, стрельцы отгоняли горожан:

— С пожогом нам веселее!

— Близ едина лишь стена монастырска каменна!

— Город не пожжем, пейте с нами!

Многие из горожан приставали к стрельцам и пили.



Прясла кружечного двора горели огнями факелов. Как черные свечи, воткнуты факелы меж жердей — на пряслах стены. Целовальники, опасаясь побоев, сбежали, кинув двор на хозяйничанье стрельцов. В питейной избе за стойкой вели счет в свой карман «напойные деньги» стрельцы. В огнях факелов по стенам и прилепленных к стойке сальных свечей скакали скоморохи с настоящими медведями и ряжеными козами. За длинным питейным столом появились среди стрелецких шапок и бархатные, красные, с кистями сынков Разина.[306] На столе зажелтели подметные листы; никто не читал их, кроме переодетых воеводиных сыщиков. Сыщики подбирали осторожно письма, говорили меж собой:

— Рукописанье Митьки-подьячего!

— Вор окаянной!

— Чуй, что бархатная шапка лжет!

Бархатные шапки кричали похабные слова про воеводу, восхваляли богатство, щедрость и славу боевую грозного атамана: «Как он, батько, плавает по синю морю на кошме чудодейной и на ней же по небу летает».

— А ждите. Седни в Астрахань залетит весь огнянной!..

20

Дозор по городу вел и понуждал горожан, кои не шли в работу к стенам, князь Михаил Семенович с конницей в черных бурках. Князь Михаил ездил с факелом в руке, с обнаженной саблей в другой; черкесы с фонарями, притороченными к луке седла, чтоб не гасли свечи, ехали шагом. Черный воздух был недвижим и тепел. Князь заскакивал на черном коне вперед, бороздя сумрак мутным отблеском факела, панциря и посеребренного шлема с еловцом. Горожане, подвластные воеводе, таскали и возили к стенным башням воду, котлы и камни. Черный город, шлыкообразный вверху, понизу то серел, то мутно белел в бродячих огнях. На стенах города зажглись костры, освещая рыжие башни и полуторасаженные зубцы стен. Под командой матерого конного стрелецкого десятника с широким безволосым, безбровым лицом, Фрола Дуры, по городу, кроме князя Михаила, ездили конные стрельцы. От кабаков и с кружечного пьяные стрельцы шли в кремль. Воевода еще не запер ворот кремля, ждал с донесением нужных людей и сыщиков. Сойдясь на дворе воеводы, стрельцы кричали:

— Закинь, воевода, город крепить!

— Подай жалованье!

Прозоровский в колонтаре, сложив мисюрский шлем на синюю с узором скатерть стола, сидел на совете в горнице. Против него за столом — древний митрополит. Саккос и митра лежали, отсвечивая радугой драгоценных камней в огнях от свечей, на скамье в углу горницы. Приглаживая черную рясу с нагрудным крестом левой, правой рукой старик, привычно в крест сложив пальцы, двигал неторопливо по камкосиной скатерти и говорил, топыря на воеводу клочки седых бровей, тряся полысевшей головой:

— Ох, сыне! Давно надо было укрепить город… Ныне же нужное время, много нужное! Мутятся люди. Слышишь, как ломят дом твой?

— Я, отец святой, ко всему худчему уготовлен.

— А паства, сыне? Твоя паства воинская, моя же — всечеловеческая… Ту и иную мы распустили, яко негодные пастыри.

— Не иму вины в том, отче! В стрельцах не волен был. Боярами да великим государем не мне одному — всем воеводам указано: «Порядков стрелецких чтоб не ведать…»

— А худо сие! Воински дела правь, да воинскую силу не ведай… Како так?

— Такова воля великого государя! Теи делы сданы головам да пятидесятникам и иным. Гей, подкрепиться нам дайте! — встав и подойдя к дверям горницы, приказал воевода. — Еще прибавить огню!

Тихо, почти неслышно на зов князя вошла с поклонами воеводша, внесла на серебряном подносе хмельной мед, коврижки, виноград и белый хлеб. За хозяйкой, также чуть слышно, двигались две девицы черноволосые, в нанковых сарафанах, с повязками цветной тесьмы по головам. Поставили на стол два трехсвещника, зажгли свечи.

— Того жду, господин мой Иван Семенович!

Воеводша в зеленом атласном шушуне[307], в кике, по алому бархату золотые переперы (решетки), приложила бледное лицо к желтой руке повыше кисти, сказала чуть слышно:

— Благослови, преосвященнейший владыко, грешную…

Митрополит не взглянул на боярыню — он считал грехом останавливать глаза на женщинах, — перекрестил перед ее грудью воздух и в сторону уходивших девушек перекрестил так же. Воеводша поклонилась мужу, сказала:

— Господин мой, князь Иван Семенович! Слышишь ли? Стрельцы гораздо хмельны и огнянны с факелами, лезут, шумны. Имя твое поносят, ломят двери, жалованье налегают…

— Ой, Федоровна, боярыня, чую, денег нет дать им, а слово сказано — дать!

Митрополит поднял над столом желтую руку.

— Сыне мой, друже, Иван-князь! Выди к бунтовщикам, вели идти им на двор к монастырю у часовни Троицы. Я же иду в монастырь, из своей казны дам деньги.

— Отец духовный! Много задолжен без того я тебе…

— Тленны блага земные, сыне! Живы станем, ту сочтемся, преставимся богу — господь зачтет.

Боярыня, уходя, не заперла дверей горницы, в двери почти вбежал юноша, земно поклонился воеводе, потом так же митрополиту. Старик перекрестил подростка. Юноша сказал воеводе:

— Батя! Пусти меня оружного на стены, хочу быть ратным.

Воевода встал, погладил сына по темно-русым длинным волосам, заботливо одернул на юноше измятую синюю чугу и, строго глядя в зеленоватые большие глаза подростка, ответил:

— Жди, Борис! Не пора идти из дому — не чуешь ты, как хмельные бунтовщики дом ломят?

Сын ушел, воевода вышел на балкон. За окнами мотались головы и факелы, с треском гудело дерево дверей, звенели заметы.

— Эй, пожога пасись, воевода-а!

— С добра подай наши деньги-и!

Прозоровский перегнулся через балясы перил, крикнул в пестрый сумрак двора:

— Робята! Идите к часовне Троицы — из монастыря дадут деньги, а вы не мешайте молящимся!

— Добро!

— Хто молится — пущай!

— Мы же будем кадить — у святых бороды затрешшат!

Митрополит, отведав кушанья, стоял, стуча посохом в пол, призывая слугу.

Воевода, вернувшись, тряс головой и кулаками:

— В иные времена за скаредные речи и богохуленья быть бы многим на пытке… Нынче вот молчать надо…

— Великие беды грядут на нас, сыне!

Вошел митрополичий служка, поклонился воеводе, взял вещи, саккос и митру, подошел к старику и, поддерживая, повел из дому. Воевода, с трехсвещником провожая митрополита, говорил:

— Мыслю я и надеждой малой утешен — выплатим деньги, многие утихомирят себя… Беда лишь в том, что воров из тюрем расковали, от этих не уберечься бунта. Одного повесили на стене… Посланца-разинца…

— Сыне мой, не едины стрельцы… Молись богу, да спасет нас! Горожане, недалек час, идя ко кресту, целуя святыню, злые лики являли. От горожан и иных многих погибель наша…

— Да, отец! Князь Семен — явный изменник: не идет с нами и нигде не являет себя ратоборцем государева дела. Дом же его на Балчуге есть, из его дома ворота тайные за город, ко рвам… Пасусь его, отче!

— То лишне мыслишь, Иван! Князь Семен не дерзнет с ворами идти…

— Благослови на ночь, святый!

— Не святый, аз грешный… Во имя господа благословляю раба Ивана. Не мятись! Пути господни не прейдеши без воли его.

Проводив за двери митрополита, Прозоровский вернулся в горницу. Жена-княгиня, видимо, ждала его, вошла следом за ним.

— Федоровна! Скажи дворецкому Тишке, чтоб приказал обрядить моего коня в боевую справу да немедля конюшие привели бы бахмата на монастырский двор. Иду дать стрельцам жалованье, а после быть надо у стен города…

Боярыня заплакала, обняла мужа.

— Сумнюсь о тебе, хозяин мой, Иван Семенович!

— Не духом падать… крепиться надо, Федоровна! Пожили в грехах, должно, время пришло принять за то, что бог сулил. Прости-ко!

Князь позвал двух домочадцев-слуг да подьячего Алексеева, вышел к часовне. Стрельцы на площади, раздвинув круги меж себя, плясали. Иные кричали, зловеще светя факелами, отсвечивая топорами:

— Кидай, чернцы, молебны петь!

— Тяните панафиду воеводе!

— Жалованье дайте, коли же воевода казну растряс!

По монастырскому двору видно было в широко открытые ворота шедших черных людей с сундуками и мешками.

— Браты-ы, гей!

— Казна еде-е-т!

— Ай да певуны кадильные!

— Под рясой порток нет, да, вишь, деньги брячут!

На ширине монастырского двора поставили стол и скамью для воеводы, с боков на подставках фонари зажигали монахи. Воевода сел рядом с Алексеевым, из сундуков брал горстями деньги, клал на стол, считал. Алексеев на длинном, склеенном из полос листе записывал имя, отчество, прозвище и чин получателя. Получив деньги, стрельцы уходили со двора на площадь в круг пляски.

— Скушно посуху ноги мять!

— Эй, браты! Кто денежной, айда на кружечной, там скоморохи и музыка!

Получившие жалованье ушли из кремля.

21

Объезжая с черкесами белый город, от белых каменных лавок и амбаров торговой площади армян, персов и бухарцев, князь Михаил разъехался в кружечный двор, окруженный огнями факелов. Вооруженные пьяные стрельцы на глазах князя прошли нестройной толпой по обширному двору в питейную избу. В сенях избы громкий голос пел хмельно и басисто, тонкие голоса подпевали, издалека на отдельных местах песни ударяли в накры[308].

Волки идут за удалыми в ход,

Гей, выходите с ножами вперед!

Скормим бояр мы, дьяков отдадим,

Хижы, поместья, суды запалим!

Память боярам вчиним…

Ударили в накры, продолжали:

Будет пожива волкам здесь ли, тут!

Чуют удалых, волки идут.

Жги! Пали!

Снова били в накры.

Князя разозлила песня и вид пьяных стрельцов, он дал команду:

— Эй, не въезжая на двор кружечного, стройтесь… Не выпускайте с двора питухов! Покажу, как играть воровские песни… Доскачу конных стрельцов, разом здесь всех мятежников решим!

Сверкая панцирем и саблей, князь отъехал. Горцы на расстоянии друг от друга в десять локтей выстроились кругом двора. Отыскивая стрельцов на потухающем пожарище кабака, близ Спасо-Преображения, князь наехал на человека в синем жупане и запорожской шапке; от головней пожарища шапка ярко рыжела. Человек, так показалось князю, воровски озирался, шел, подпираясь недлинным копьем. Заметив князя с факелом, в панцире, свернул в сторону спешно; князь поскакал: по воздуху веяла пышная борода, светился шлем. Михаил Семенович крикнул:

— Стой, вор!

Князю показалось, человек прибавил шагу.

— Стой, дьявол!

Человек в казацком платье приостановился, повернул бледное лицо с пятнами:

— Пошто, князь Михаиле, гортань трудишь? Я астраханец Федька Шелудяк!

— Ты вор! В воровском платье.

— Хожу, какое сошлось.

— Лжешь! То рухледь — дар от вора Стеньки?

— Не дарил! Не твое дело!

— А вот! — князь поднял над головой тяжелую саблю с золоченой елманью.[309]

— На, прими! Не жаль.

Шелудяк взмахнул копьем, древко фукнуло ветром, кинутое сильной рукой. Сабля князя и тело с падающим факелом запрокинулись. Человек, оглянувшись, быстро исчез во тьме. Князь не упал с коня, ноги запутались в стременах, губы прошептали:

— Ра-а-ту-й…

Он все больше оседал затылком на спину коня. Конь остановился… Широколицый Фрол Дура со стрельцами разъехался в князя. Стрельцы с фонарями и факелами осветили место кругом, но никого не было. На коне, изогнувшись на спину, лежал Михаил Семенович. Древко татарского копья, поблескивая, желтело, его острие пронзило горло князю под подбородком, прошло до затылка, задержалось стальным подзатыльником шлема.

— Беда, парни! Вот беда! И кто тыкнул?

— Конной, должно? Поганой: вишь, копье татарско!

— Парни, почуйте да сыщите, нет ли ездового кого?

Стрельцы, рассыпая огнями, поехали в разные стороны. Фрол Дура снял князя, не слезая с коня, уложил младшего Прозоровского поперек седла, зацепил большим сапогом поводья княжеской лошади. Забрав убитого и ведя лошадь, поехал ступью в кремль.

— Беда, беда! — твердил он.

Его нагнали стрельцы.

— Никакого следу!

— Ездовых никого, Фрол, никого…

— Знать, планида такова. Эх, князь!

В кремле спешились стрельцы, внесли убитого в часовню, положили на полу ближе к алтарю, у возвышения. Народ в ужасе толпился вокруг. Монахи, прилепив свечи в головах князя» зажгли их и кадили. Князь Михаил лежал с оскаленными крупными зубами, запрокинув голову, пышная борода закрывала рану, но кровь текла по плечам панциря. Стрельцы на площади плясали, били в негодный воеводский набат, притащенный со двора воеводы. Никто, кроме одного стрельца, не кинул взгляда, когда проносили в часовню убитого, а тот один сказал другому:

— Должно, еще пятисотника кончили? Волокут на панафиду.

— Пляши! Битых дворян немало будет.

На монастырском дворе кругом стола, где сидел воевода, шумели, спорили, даже грозили. Воевода молчал. Он ничего не видел, кроме протягиваемых рук да Алексеева сбоку себя.

— Сколько дать?

Получив ответ подьячего, давал деньги, говорил одно и то же:

— Пиши, Петр, пиши, кому и сколько!

— Чую, ась, князинька, не сумнись.

Сзади Алексеева стоявший монах нагнулся к уху подьячего, шепнул:

— Убили крамольники Михаила-князя! В часовне Троицы он, у гробницы преподобного Кирилла…

Алексеев вздрогнул, а когда воевода согнулся к сундуку, сказал:

— Мы, ась, князинька, раздадим… Монахи помогут — я испишу… Ты вздохни к богу в часовне, да скоро соборную откроют — в церковь пройдешь…

— Боюсь! Без меня тебя ограбят.

— Не тронут! Пьяны, да еще порядок ведут… счет помнят…

— Ну и ладно! Трудись, Петр!

Воевода протолкался к часовне, снял у входа шлем и, широко перекрестившись, земно поклонился. Подымаясь от поклона, услыхал бой часов восемь — то значило двенадцать.

— Скоро, чай, свет?

Едва лишь окончили на раскате выбивать времясчисленье, как за стенами кремля от Волги забили дробно барабаны, и тут же в кремль упали три огненных примета, один примет закрутился на песке, два других пали на монастырские пристройки, начался пожар сараев. Раздался топот лошадей, в кремль заскакали конные стрельцы. Передний крикнул:

— Гей, сторонитесь! Где воевода?

— Вороти, служивый, к делу! Все знаю! — криком ответил воевода, спешно пробираясь к коню по монастырскому двору.

Раньше чем поворотить из кремля, стрелец еще крикнул:

— Разин таранами ломит Вознесенские ворота-а! Капитана Видероса убили свои же, чуй, воевода-а!

Стрельцы уходили из кремля, горожане, женщины с детьми бежали в кремль. Светало. В соборной церкви заунывно благовестили. В ответ благовесту на стене где-то высоко воззвал зычный голос Чикмаза:

— Гей, браты-ы! Бей в башнях на-а-бат!

— Батько иде-е-т!..

— Иде-ет!..

В дальнем конце города в угловой башне завыл набат, вслед набату выстрелили пять раз подряд из пушки — казацкий ясак на сдачу города.

Лазунка в Москве