Разин Степан — страница 4 из 16

1

Светловолосая боярыня сорвала с головы дорогую, шитую жемчугами с золотом кику, бросила на лавку.

— Ну, девки, кто муж?

— Тебе мужем быть, боярыня!

— Муж бьет, а тебя кто бить может? Ты муж…

С поклоном вошла сенная привратница.

— Там, боярыня Анна Ильинишна[76], мирской худой человек тебя просит.

— Чернцов принимаю… Иным закажи ходить ко мне.

— «Был-де я в чернцах, — ведает меня боярыня…» — слезно молит.

— Кто такой? Веди!

Привратница ввела худого, тощего человека в рваном кафтане, в валеных опорках. Человек у порога осел на пол, завыл:

— Сгноили, матушка княгиня! Лик человечий во мне сгноили, заступись.

— Кто тебя в обиде держит, Василии?

— По патриаршу слову отдали боярину головой в выслугу рухледи!

— Какой рухледи?

— Он, милостивая! Ни душой, ни телом не виноват, а вот… Поставил, вишь, на наше подворье боярин Квашнин сундук с печатьми, в сундуке-то деньги были — тыща рублев, сказывает, да шапка бархатная с дужкой, с петелью большой жемчужной, да ожерелье с пугвицы золотными, камением. И все то с сундука покрали. А я без грамоты, мужик простой, — едино, что платье монастырско… И не мог я к боярину вязаться — оглядеть дать, что там под печатьми, цело ли?.. И ни душой, ни телом, а по указу патриарха содрали с меня черное, окрутили во вретище, выдали боярину, а Квашнин, Иван-то Петрович, озлясь много, что не по ево нраву суд решил, что не можно ему с монастыря усудить тое деньги его и рухледи, говорит: «Буду я на тебе, сколь жив ты, старой черт, воду возить с Яузы, кормить-де не стану, — головой дан, что хочу — творю по тебе!» И возят, матушка, на мне замест клячи не воду, а навоз — в заходе ямы, и стольчаки чищу, и всякую черную работу. Пристанешь, — бьют батоги, не кормят, не обувают. Вишь на мне уляди ветхи, так и те из жалости купец гостиные сотни Еремов дал, что ряды у Варварских ворот… А Квашнин-боярин, не оправь его душу, как бывает хмелен, в шумстве, — а бывает с ним такое почесть ежедень, — кличет меня, велит рядить в скоморошью харю, рогатую, поганую, велит мне играть ему похабные песни да, ползучи, лаять псом, а голосу мово не станет, — пинками ребра бьет и хребет ломит чем ни попадя… Боярыня же его, Иванова Устиния Васильевна, пьяная, в домовой байны, что у них во дворе у хмельника, раз, два в неделю, а и более, лежит на полке, девки ее парят, да зовет меня тож парить ее, а в байны напотдаванно, аж стены трещат; а я и малого банного духу не несу, с ног меня валит от слабости, сердце заходитца, и как полоумный я тогда деюсь. «Парь, сволочь! Игумна парил — парь, я повыше буду». И паришь, а она экая, что гора мясная… И тут же, в байны, все неминучее в бадью чинит и тайные уды именует по-мужичьи. А воду таскаешь до того, покеда не падешь, а падешь — в байны ли, в предбаннике, — она из тое бадьи велит меня окатить и кричит криком матерне: «Вот-те, голец, благодать духа свята!» А вретище не велит скидать, паришь ее в одежке… И бредешь, не чуя ни ног, ни главы после всего того, в угол какой темной, дрожишь дрожмя, весь зловонной да пакостной, свету божью не рад и не чаешь конца аду сему… Хоть ты, светлая княгинюшка, умилостивись над стариком.

— Не княгиня — боярыня я, Василий! Но как я вступлюсь! Сам знаешь: противу царя да патриарха сил нет.

— Ой, матушка княгинюшка! Попроси боярина Бориса Ивановича, — пущай Квашнина-боярина уговорит, пошто вымает из меня душу? Пошто гноит во мне лик человечий?

— Не забуду, Василий. Иди, скажу Борису Ивановичу!

— Земно и слезно молю, матушка!

Старик ушел.

— Ну, девки, зачинай…

— А вот те скамля, боярыня, ляж-ко, ручки сложи.

Боярыня легла на скамью, крытую ковром, к правой ее руке девки положили плеть. Встали кругом скамьи, запели:

Мой-от нов терем

Растворен стоит.

Мой-от старой муж

Во гробу лежит…

Мой-от старый муж

Из гроба встает,

Из гроба встает,

Жонку бить почнет…

Стару мужу я

Не корилася…

— Вставай, боярыня! Бей плеткой жену.

В горенку вошла мамка Морозовой, крепкая старуха с хитрыми, зоркими глазами. Она в кике с крупным бисером, в коричневом суконном опашне, расшитом по подолу светлыми шелками.

Стуча клюкой, кинулась на девок:

— Курвы! Трясуха вас бей, ужо как пожалует, возьмет боярин, на съезжую сдаст, — там не так плетью-то нахлещут, а ладом да толком… И тебе, матушка боярыня, великий стыд есть дражнить боярина Бориса-то Иваныча. Холит, слушает во всем тебя, налюбоваться не знает как, — еще, прости бог, скоро киоту закажет да молиться тебе зачнет. Пуще ты ему самого патриарха… А кто тебе дарит листы фряжские, говорящих птиц заморских и узорочья? Ты ж, Ильинишна, и мало не уважишь боярина, ишь, игру затеяла! Ведаешь, что боярин за то и седеть стал, что печалуется, как лучше угодить тебе? Ведаешь, что слова о старом муже не терпит, а как разойдется в твой терем, да послушает, да озлится, — тогда что? Мне — гроза, тебе — молонья?

Старуха замахала клюкой и снова кинулась на девок:

— Пошли отсель, хохотухи, потаскухи!

— Ну, мамка, не играем боле, не гони их, а вот пришла, так сказку скажи, мы и утихнем…

— Сказку — ту можно… отчего, мати Ильинишна, сказку не сказать!

Мамка с помощью девок залезла на изразцовую лежанку.

— Скамлю дайте!

Девки поставили скамью, старуха на скамью плотно уставила ноги, склонила голову, упершись подбородком на клюку, заговорила:

— Жил это да был леневой мужик, и все-то у него из рук ползло, никакая работа толком не ладилась… Жил худо и вдово, — бабы замуж за него не шли… Была у того мужика завсегда одна присказка: «Бог даст — в окно подаст!» Спит это леневой мужик, слышит, во сне говорит ему голос: «Ставай, Фома! Иди за поле, рой под дубом на холму — клад выроешь…» Проснулся леневой мужик, почесался, на другой бок перекатился и опять храп-похрап. Сызнова чует тот же голос: «Ставай, Фома, иди рой!» Сел мужик на кровати, а спать ему — любое дело… клонит ко сну. За окном и заря еще не брезжит, второй кочет полуночь пропел.

«Пошто я эку рань!» Лег и опять спит, а голос это в третий раз зовет, да будто кто мужика в брюхо пхнул. Встал-таки леневой, ступни[77] обул, завязал оборки[78], в сенях это лопату нашарил и с великой ленью на крыльцо выбрался. А у крыльца это стоит купчина корыстной, — всю-то ночь, сердешной, маялся, не спал, ходил да от лихих людей это анбары свои караулил, — и спрашивает леневого:

«Пошто ты, Фома, экую рань поднялся?»

«Да вот, — сказывает леневой, — сон приврался трижды: „Ставай, поди, рой на холму, на заполье, клад“. А мне до смерти неохота идтить… Вишь, — сон, кабы человек какой сказал про то, ино дело!»

«Давай схожу! Озяб. Покопаю, согреюсь», — говорит купчина, а сам это на зарю глядит, думает: «Скоро свет. Лихих людей не опасно…»

Отдал мужик купцу лопату, сам это в избу — и спать. Купчина холм сыскал, дуб наглядел, рыл да рыл и вырыл дохлую собаку.

Озлился это купчина:

«Где — так разума нет, а над почетными людьми смеяться рад? Так я уж тебе!» И поволок, моя королевна, заморская мати, тое пропадужину в деревню, волокет, а в уме держит: «Тяжелущая, трясуха ее бей!»

Приволок это купчина под окошко леневому Фоме да за хвост и кинул дохлое, а оконце над землей невысоко — угодил в окно, раму вышиб и думает: «На ж тебе, леневой черт!»

Пала собака на избу и вся на золото взялась. От стука скочил это Фома:

«Никак мене соцкой зачем требует?»

И видит — лежит по всей избе золото… Почесался мужик, глаза протер, сказал:

«Значит это — коли бог даст, то и в окно подаст».

— Ох, мамка! Лживая сказка, а потому лживая, что мало бог подает… Ныне же приходил ко мне старик Василий, боярину Квашнину патриарх его головой дал, а боярин довел старика, что еле стоит. И думаешь, не молился тот Василий богу и угодникам всяким? Да что-то ему не подает бог!

— Ты, мати Ильинишна, королевна моя, пошто такое при девках сказываешь? А ну, как они сдурна кому твои слова переврут, да их поволокут, а они повинятся: «От боярыни-де тое речи слышали». Патриарх да попы — народ привязчивый, за веру не одного человека в гроб уклали…

— Ништо со мной будет, мамка, а вот скушно мне! До слез скушно…

— Ой, о боге, королевна, заморская мати, не кощунь так! При чем тут бог? Кому что сужено, то и корыстной купчина не уволокет, а к дому приволокет… Старику же тому, видно, планида — в беде быть. Не любит народ монахов, ныне еще жалобились государю: «Народ-де в нас палками кидает, когда идем круг монастыря с крестом, с хоругвью». А кого народ не любит, тот и богу не угоден.

— Не любит, мамка, народ воеводу, бояр не любит, — значит, и бог не любит их?

— Ах, мати Ильинишна! Запутала ты мою старую голову… Воеводы, бояре царю служат, монахи — богу, а что деют? На виду пост постят, втай творят блуд, а корыстны, а народ в крепость к монастырям имают, а деньги в рост дают. И давно ли то время ушло, когда монахи-чернцы шумство великое водили, на ярмонках водкой торговали? Видно, тому Василию так и надо…

— Да, мамка, кабы тот старик игумном был! А то простой мужик, неграмотный, от воеводиных потуг, может, и в монастырь шел, а сказка твоя ленивого хвалит — ленивый и сказку уклад.

— Того не ведаю, Ильинишна! Что придумалось, то и сказалось…

— И невеселая… Лучше поведай-ка, что на Москве слышала?

— Ой, уж вот, моя королевна, нашла веселого в Москве! Скажу, только слушай: перво — питухи с кабаков шли да на бояр грозились, а их за то сыщики Квашнина-боярина в Земской волокли батоги бить… Да жонке блудной — Улькой звать — голову ссекли: родущего своего удушила. Москва — она завсегда такая. Что в ей веселого? В Кисловке царицын двор — и трое вороты, у них решеточные сторожи, а кабатчика да питухов сыскали, да вдову Дашку, царицыну постельницу, изловили — поди, и ты ее, Ильинишна, знавала? Ера такая, развеселая, говорливая…

— Знала Дарью, — жаль, что с ней?

— Ширинку государеву заговаривала, будто, и царицын след вымала…

— Мучат людей по наговорам пустым, — не верю я, мамка, в порчу!

— В порчу не веришь? Ой ты, королевна писаная, порча — лихое дело! Ну, еще про веселую Москву тебе скажу. В слободе, что от Арбатских ворот до Никитских, все истцы перерыли, — сыскались там грабежники многи, а ставили воры шарпанное на пустой немецкий двор, что стоит за Никитскими вороты, а грабежникам подводчики были; решеточный сторож с Арбата да пристав Судного приказу[79] подводили на тех, кого грабить! Кнутобойство им великое ныне, да по битой спине веники огнянные парят…

— Ой, мамка! Как много этого кнутобойства!.. Одного худого сыщут — десяток невинных убьют…

— И, мати Ильинишна, а как по-твоему — воров надо миловать? Сытой их медовой поить да по головке гладить?

— Говорила я Борису Ивановичу: худо это — бить. А он мне: «Берем меру из-за моря, — там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, — попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?

— Нету новых, мати Ильинишна. Немчины — так те давно живут, а кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские казаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет? Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.

— Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь — тот, что в солейном был атаман?

— Тот, моя королевна, тот!

— Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.

Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.

— Голову вешаешь, и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?

— Пустое это, не верю я в призор, мамка!

— Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз — спаси бог.

— Не любит меня никто, мамка! Душно, скучно в терему… На волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?

— Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?

— Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…

— Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, — спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит — во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана — ой, ты! Я за тебя хоть седни помереть готова.

— Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, — боярыня подняла голову, — говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…

— Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, — змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительный, болесть лютая — трясуха его бей!

— Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы — спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи, — не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню — страшные глаза…

— Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы — рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…

— Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, — в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь суди…

Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.

— Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.

— Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он не мы! Он вольной — в горах, в море бывал, в степи без конца-края… Горы выше облаков! Море — океан неведомый, степь — целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[80] полосатые… В облаках орлы, — крылы сажень, а клюв — что железный.

Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.

— Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки — те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.

— Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, — то, скажу тебе, все ему будет сказано и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он — тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной — боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, — одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то, с трех кнутов из человека кровь — с головы до пят!

— Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной — я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялях или по церквам ходить, попов да нищих слушать — и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня — сыщи, приведи его скоро!

— Вот я на свою голову глупую нажила беду — вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, — не мы, господские люди… Поди-кось, станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах — нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу[81], да и сами-то сторожи — им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, — сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…

Боярыня топнула ногой.

— Хочу видеть скоро! Хочу! — Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. — Чуешь меня, мамка!

— Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня!

Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.

2

Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами, между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий — седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях — на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.

— Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить, иных никого!

— Указано, князь!

— Чтоб проводили боярина сюда!

— То им ведомо, князь.

— А столбов тех пошто наставил? — Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.

— По чину, боярин-князь!

— Сегодня без чина.

— Подьте вон! — махнул молчаливым слугам дворецкий.

— И ты, Егорка, за ними; позову — жди!

Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.

Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.

«На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» — подумал Долгорукий.

Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:

— Челом бью! Здоров ли, князь и воевода?

— Спасибо. У меня без мест — садись, боярин Пафнутий Васильич: гостю рад.

— За экую благодать пошто не сести? Сяду, князь Юрий…

Желтая рука Киврина простерлась в сторону яств.

— Ну, уж коли то благодать, надо почать с нее, — вот фряжское, боярин!

— Ой, князь Юрий Олексиевич, чем почествуешь, того съедим и изопьем.

— Чествую всем, во что, боярин, твои глаза глядят и куда рука забредет. За моим столом не будь гостем, будь хозяином. Служить некому, холопей услал я: лишнее ухо нашим сказкам не должно внимать…

— Ой, и разум у князя Юрия, вот уж люблю таких! Такими, как ты, князь Юрий, жива наша мать Русия…

— Пей еще, боярин Пафнутий! Мне наливать далеко — трудись сам.

— Ныне много пить не могу, князь Юрий, — годы, столь ли веком пил? А теперь чашу критского — и аминь старику.

— Не государев ли на тебе кафтан, боярин?

— Добротная парча и соболь молью не бит — югорской. Дай бог государю-царю веку и здравия: не забывает холопа Киврина Пафнутку. А на тебе, князь, кафтан становой с большим камением, то, вижу, родовой Долгоруково?

— Родовой. Узнал, боярин. Ну, Пафнутий Васильич, за царское здравие!

Князь встал с чашей в руках, встал и старик — волчьи глаза спокойно глядели в лицо князя.

— За государя-царя и великого князя Олексия Михайловича, князь, пью!

Выпив, оба перевернули пустые чаши себе на голову.

— Пью за царицу, боярин!

— За царицу и великую княгиню Марию Ильинишну! Боюсь, князь Юрий, не упомнит старая голова, что хочу довести тебе и от тебя послушать.

— Доведешь! За царицу пью, боярин.

— За ее здравие, князь Юрий!

— Надо бы за род государев, но боюсь сгрузить. Сядем-ка; Пафнутий Васильич.

— Сядем, князь Юрий, и вот уже хмелен я!

— Зазвал я, боярин, на вечерку не спуста… Ивашка Квашнин много ропщет на тебя, Васильич… Он же подбивает изветами в том же Морозова… Морозов — сказывать нече — свой у государя, и Морозову, тоже ведаешь ты, дана воля от царя вершить делы разны…

— Того дознался я, князь Юрий; едина не познал: пошто Ивашке Квашнину пало в голову на меня грызтись?

— Не ведомо тебе, боярин? Я ведаю…

— Слушаю, князь.

— Сказывает Ивашка, что ты, боярин, якобы сыскных дел людей у него, кто пригоднее, переметываешь и во все делы сыскные вступаешь.

— Ну, не охул ли то, князь Юрий? Куды я лезу? Мои людишки — настрого опознано — не зовутся сыскных дел приказу… Зову я их истцами… Истец — слово всем ведомое, и по слову тому — делы, а тако: вязнут мои людишки как истцы с тяжбой — татиные мелкие порухи ведают, явки подают воеводам где случится, сами николи не вершат… Квашнина люди ведают много «слово государево», и платьишко на людях показует их власть. Квашнина люди в кафтанах стрелецких цветов: будто Яковлева головы приказу — в червчатых, иные в голубых — приказу будто те Петра Лопухина, и шапки стрелецкие, едино что без бердыша… На моих — скуфьи шапки, на плечах сукманы сермяжные, домашняя ряднина и протчая ветошь мужичья.

— В то не вникаю я, боярин, но упреждаю: хочет тебя Морозов охаять перед государем. Охулка пойдет с того, что-де «грамота Киврина многую лжу имеет»! В отъезде грамота писана тобой, а какая, того не пытал я.

— Вот спасибо, князь Юрий! Грамота не иная, как та, что писана мной с Дона о шарпальниках. Вот уж свой ты мне, князь Юрий! Свой, близкой…

— И ты, боярин Пафнутий, мне свой!

— И еще спасибо, князь Юрий Олексиевич…

— Русь, Васильич, оба мы любим!

— Ой, уж что говорить! Любим, князь Юрий, и хотим роду царскому благоденствия, и служим мы с тобой, Юрий Олексиевич, не для ради чинов, посулов и жалованьишка, — ведь я стар и един, на што мне диаманты[82] и злато? А слышь-ко старика, князь!

Киврин оглянулся кругом, подвинулся на скамье, заговорил тише:

— Давно ли, князь, был у нас тутотка соленной бунт? Нынче еще не загас бунт во Пскове, переметнулся в Новугород, и много бунтов я вижу, когда в пытошной башне секу и жгу воров, — много, князь! А потому их много, что воеводское кормление и судейские посулы из смерда выколачиваются безбожно сугубо, а государю про все про то мало ведомо… Разве, князь Юрий, один на Руси судья Плещеев, коего чернь растащила на Красной по суставам? Ой, не один! Свои же, кто над воеводами оком государевым ставлены, таят их делы… Вот тоже в Арзамасе на будных станах[83] боярина Морозова поливачи да будники в ярыгах, а спят где? В хлевах. Скот басче пасется… Корм им — мясо с червью, хлеб с песком… Ряднина на плечах от поташа горит, одежка своя, а где ее взять? Что заработают — до гроша в кабак. «Питухов от кабаков не гоняти» — закон! Да они на Волгу поташ в бударах правят… А Волга — ширь, разбой. Козаки — обок, стрельцы беглые… По Волге кабаки деньгу ловят, что ни село — кабак!.. Это, князь, не огонь для бунтов?

Долгорукий мрачно улыбнулся:

— Стар, боярин, а далеко зришь.

— Не молод, князь Юрий, да, видишь, не спуста дано прозвище мне Волчий Глаз. Не приметили только, что и нюх мой тож волчий: вижу, князь, по Русии далече.

— Водка, кровь, страх, — иного, боярин, с крамолой пособника не надо; водка руки, ноги вяжет… Пытка, огонь, кнут… и вино…

— А я сужу, князь, кто опился — какая от него подмога, работа какая?

— Так думаю, Васильич, и думать буду и говорить: водка язык даст и дела тайные откроет!..

— Ну, ино кинем!.. Ты, князь, ведомый гаситель бунтов, не у меня учиться тебе… И знаю, что надумаешь, князь, то не кичливой головой, спуста, а светлой, и ежели будут вместе мои малые советы, а твои думы, князь, то оберегем много царя от тех, что без разума на вид забегают…

— Ты, боярин, обещал поведать особое.

— Вот вишь, князь Юрий, слова твои — что сон в руку. Квашнин Морозова подговорил, и Морозов уж подходил к государю, — да не тот был час, — сказать ладил: «Киврин-де много с Дону исписал нелепое». А ты верь старику, князь.

— Верю, боярин!

— Что же я напусто жил, время играючи изводил с козаками? Не щадя головы, пасть был готов с камнем в воду? У шарпальников это скоро…

— Слушаю, боярин!

— Живя там, князь Юрий, познал я их воровской корень, а корень тот от имени государя я вырвал, да у него пущены три отростеля: Иван, Степан и Фрол — Разины… Не ведаю Ивана. Фрол еще детина млад, а Степана, князь, знаю… ой, знаю! Сущий заводчик бунтов: таких надо имать и изводить… Такие, князь Юрий, содрогают землю! Ты, князь, нынче не у дел, неведомо тебе от Сыскного приказа, и, поди, не знаешь, кто завел солейной бунт?

— О приметах заводчика слыхал, да то без меня шло…

— Солейной бунт завел Степан Разин. Тайным обычаем от государя был я посылай на Дон по сыску заводчика… Вот тут зримо, пошто Ивашка Квашнин грызется, через Морозова прознал: «Ему-де удалось оное».

— Сказывай, боярин, и я кое-что доведу тебе!

— Да сказал я все, Юрий Олексиевич… Мало не сказал, что харчился у отамана Ходнева Яковлева Корнейки, что оного Корнейку сговорил послать того заводчика Стеньку на Москву. Ведомо, знаю, князю, что ныне к Москве зимовая станица пришла, и заводчик есть в есаулах той станицы… Тако все…

— Имею я довести тебе, боярин, вот: в ляцкой[84] войне в моем стане служил в станичных атаманах Иван Разин…

— Князь Юрий, а где же он нынче?

— Слушай дальше, боярин! Подговаривал тот Разин казаков, что, дескать, «напрасно мы тут время изводим: побьем воеводу — дорог на Дон много». Прознал я его помыслы и сговор, воровского того атамана взял под караул, а рядовых казаков отпустил без обиды…

— В твоих ли руках, князь Юрий, нынче оный воровской отаман?

— В моих, боярин… И кончать с ним я не торопился, никто не ведает того, где он, что с ним… Мекал я кончить скоро, передумал, — нет ли от него корней во Пскове или на Волге? Теперь знаю: завтра передам Ивана Разина тебе в Разбойной, и ты верши с ним, но не без пытки, Пафнутий Васильич.

— Экое счастье! Сама благодать в мудрости твоей, князь Юрий. Так выпьем же за твое долголетие, Юрий Олексиевич, и не боюсь я, старичонко, что захмелею, что надо мне еще делы вершить. Толково берусь дослушать все, не как бражник кабацкой… Свет тебя неизреченный осиял…

— Вот, боярин, критское, две чаши, — ну, во здравие!

— Ой, князь! То негоже, позвоним-ка сперва чашами в твое долголетие!.. Вот так! Пью…

Старик хлебнул чашу крепкого вина, упал на скамью, закашлялся, схватил со стола чего-то, сунул в рот, медленно прожевал, отдышавшись, заговорил:

— И вот чего, князь Юрий, худым умишком я надумал: ладнее, чем нынче, время не искать! Покуда не охаял меня Морозов государю, взять заводчиков Разиных — вершить?

— Думаю о том же и я, боярин!

— Ивашку, князь, дошлешь, а Стеньку мои люди сыщут, сволокут в Разбойной… Ой, вишь, пора мне, Юрий Олексиевич, и век бы сидел с тобой, да заплечные работы ждут.

— Трудись о Русии, боярин, на дорогу прими совет!

— Все принимаю, князь, только скажи!

— С Ивашкой Разиным не чинись — верши… Отписку по делу тому дадим государю после — беру на себя. Другова хватай тайно, без шума. Ранее, чем кончить с бунтовщиком, доведи боярину Морозову: «Так-де и так — заводчик солейного сыскан, суд вершим, отписку по делу — после пытошных речей…» Тихо с бунтовщиком надобе оттого, что послан он войском, чтоб не было на Дону по нем смятенья, в чем, коли будет такое, обвинят, очернят нас…

— Так, князь Юрий! Так, то истинно…

Боярин вышел. Князь, проводив боярина до дверей горницы, крикнул:

— Егор! Наряди людей, боярину к возку огонь, в пути стражу…

Из глубины комнат голос ответил:

— Не изволь пещись, князь!

3

— Православные! У нас пироги, пироги горячие с мясом, — лик, утробу греть… зимне дело…

Торговец около лотка приплясывает в больших, запушенных снегом валенках, поколачивает о бедра кожаными рукавицами. Бородатая толпа в заячьих кошулях, в бараньих шубах проходит мимо… Иные в кафтанах, в сермяжном рядне.

— Пироги-и с мясом!

Из толпы высовывается острая бороденка:

— Поди, со псинкой пироги-то?

— Ты нищий, сам поди к матери-и!

— Кому оладьи? Вот оладьи! — кричит бас от другого лотка.

Толпа месит снег валенками и сапогами, торговцу с оладьями задают вопрос:

— Должно, перепил, торгован?

— Я, чай, русский, не мухаммедан, — пью!

— Песок, крещеные, с горы Фаворской, с Ерусалима! От кнутобойства и от всяких бед пасет…

— Эй, черна кошуля! Продавал бы ты мох с Балчуга в память первого кабака на Москвы…

— Еретик! Не скалься над святым, ино стрельцов кликну.

Все глубже по узким, кривым улицам снег. Прохожие черпают голенищами валенок белую пыль, садятся на выступы углов, на обмерзшие крыльца, выколачивают валенки, переобуваются… А то бредут почти разутые, в дырявых сапогах, в лаптях на босу ногу, — этим все равно.

В уступах домов — много торговцев с лотками: продают большие пряники на меду с изюмом, сухое варенье из черной смородины, похожее на подметки, калачи, обсыпанные крупной мукой. Между черными домами, крытыми тесом, с узкими слюдяными окнами, в широких прогалках деревянные заходы — шалаши с загаженными стольчаками. Вонючий пар висит по сторонам улиц.

Нескончаемо предпразднично гудят колокола, и звонок гул над низкими домами, а из Кремля, с вышины, из высоких соборов — свой, особенный, мрачно-торжественный гул.

Порой врывается шум мельничного колеса, иногда жалобный вой божедомов-нищих от ближней церкви:

— Ради бога и государя-а — милостыньку! Прохожие, крещеные, по душу свою и за упокой родни…

Толпа бредет густо, лишь кое-кто встает у лотков, пьет кипяток с медом, ест пироги, глотает оладьи.

— Избушка!

Едет на высоких полозьях карета, обтянутая красным сукном. Из кареты в слюдяное оконце видно соболью низенькую шапку с жемчугом и накрашенное пухлое лицо. Карету тянут пять лошадей, на кореннике без седла парень в нагольном тулупе, без шапки, взъерошенный, в лаптях на босу ногу.

— Дорогу-у боярыне!

— Везись, дыра, до чужого двора!

Около кареты топчутся челядинцы.

— Еще бы проехала такая!

— Воину идти легше, — отоптали!

Толпа слегка сжимается, уступая дорогу волосатому, густобородому попу в камилавке, в заячьей кошуле, с крестом на груди; лицо попа красное, руки, ноги — вразброд.

— Окрестил кого, батько?

Поп лезет на вопросившего:

— Ты, нехристь, мать твою двадцатью хвостами, чего не благословляешься, а?

Человек от попа пятится в толпу, поп норовит поймать человека за рукав.

— Стой! Невер окаянной…

Человека от попа заслоняет высокий, широкоплечий, в синей казацкой одежде, под меховым балахоном на ремне по кафтану сабля, на голове красная шапка с узкой бобровой оторочкой.

— Посторонись-ко, сатана! — Казак отодвигает сильной рукой попа в сторону.

— Чего лезешь? А, ты попа сатаной звать? Эй, государевы!

Казак толкает попа в грудь кулаком, звенит цепь креста, поп падает на колени, поддерживает рукой камилавку, стонет:

— Ра-а-туй-те!

Бойкий низкорослый мастеровой в фартуке хватает казака за руку:

— Станишник, удал, стой, — правы не знаешь, а вот!

Подхватив с головы попа падающую камилавку, сует ее на лоток ближнего торговца, быстро валит за волосы попа лицом в снег и начинает пинать под бока, часто покряхтывая при пинках.

— Стрельцы, эй, караул! — из снегу кричит поп.

Двое стрельцов неторопливо подходят с площади, деловито звучит голос:

— Бьют?

— Бьют…

— Кого бьют?

— Попа…

— Давно уж бьют?

— Нет, еще мало! Задрал поп…

— А камилавка?

— Во, у меня! — кричит лотошник.

— Ну, пущай.

— Служилые! Ей, ради Христа-а! — истошным голосом хрипит поп.

— Мордобоец, буде, — здынь попа.

Мастеровой тянет за шиворот втоптанного в снег попа, хватает с лотка камилавку и, поклонясь попу, надевает ему убор на голову.

— Вот, батя, кика твоя! В сохранности-и…

Поп стонет, дует на бороду, ворошит ее руками, вытряхивая снег, и идет дальше, хромая, изрядно протрезвившийся.

— Потому попа в снег можно, камилавку нельзя: строго судят! — назидательно говорит кто-то в толпе.

Скрипит на ходу расставляемое подмерзшее дерево. Блинники — над головами их пар — раздвигают лотки, пахнет маслом и горелым хлебом.

— Кому со сметаной?

— У меня с икрой! Три на полушку.

— Каки у тя?

— Яшневые!

— У меня пшенишные!

— Давай ячных!

— И мне!

— Держи-ка, брат, бердыш! Чтой-то гашнику туго.

— Киселю, должно, поел?

— Не… все, вишь, брюковны пироги да пресной квас, штоб их!

— Служилый, ты бы подале с этим делом — тут едят крещеные!..

— Ништо-о!

— Он скоро и лик шапкой укроет!

— Заход — сажень с локтем, нешто ему лень?

— Ешь хлеб — да в снег!

— Ой, народ!

— Ты-ы ка-а-зак с До-о-ну? Ино с Черкасс?

— Кончи, — будем говорить!

— По Москве с оружьем не можно, только мы, стрельцы…

— Я есаул зимовой Донской станицы от войска к государю.

— Говоришь неладно: к государю, царю и великому князю! Тебе с оружьем можно — есть бумага ежели?

— Есть!

— Ну, иди! А то думали мы с Гришкой — дело нам, в Земской волокчи…

Высокий казак в красной шапке, отжимая на стороны толпу, идет дальше.

В переулке на площадь половина пространства заставлена гробами и колодами.

Белые, пахнущие смолью кресты воткнуты в снег, иные приставлены к стенам домов, к деревянным крыльцам.

— Кому последний терем? Кажинному надо: гольцу-ярыжнику, князю-боярину — всем щеголять не сегодня-завтре в деревянном кафтане.

Торговец гробами мнется на крыльце, поколачивая валенок о валенок. Около него два монаха в длиннополых рясах. Баба в полушубке, в платке, острым углом высунутом над волосами и лбом, плачет, выбирая гроб.

— На красках, жонка, аль простой еловой?

— Простой надо, дядюшка!

— Для кого?

— Муж с кружечного шел, пал и преставился… Божедомы приволокли на двор в Земской приказ.

— Меру ему ведаешь? Выбирай, чтоб упокойник не корчился… Осердится не то, ночью приходить зачнет!

— Уй, страсти говоришь, дядюшка!

— Бери-ка, жонка, на красках, задобри упокойного-то…

Монах тоже предлагает бабе, дрожа с похмелья:

— Псалтырю буду чести — вот и не придет упокойный, ублажим, жонка! Перед богом ему вольготнее…

— Ефросин, не чуешь, неладом помер у жонки муж! Патриарх прещает честь за того, кто насильно скончал…

— Отче Панфилий, пошто мне патриарх, ежели утроба моя винопития алчет? Иду, жонка! Будем честь псалтырь.

— Ой, уж и не знаю я, как стану…

— Подвиньсь!

— Душа едет в царство небесное влипнуть.

Толпа жмется к крестам, бредет в снег. Ныряя в ухабах, проулком, в сторону площади, лошадь тащит розвальни, в розвальнях скамья, похожая на сундук. На скамье преступник, ноги утопают в соломе, руки просунуты в колодки, лежащие на коленях, в посиневших руках зажата восковая свеча. Тут же, рядом с преступником, на скамье, шапка черная, мохнатая, как воронье гнездо. В шапку прохожие бросают полушки. Голова преступника опущена, длинные волосы, свесившись через лоб, закрывают глаза и верх лица.

— Чудно, братья! Ветер дует, а свеча горит, не гаснет…

— Безвинной, должно, праведной!

Сзади розвальней шагают палач и два стрельца… У палача на плече широкий топор с короткой рукояткой, по нагольному полушубку палач подпоясан ременным кнутом.

Палач иногда говорит в толпу, не останавливаясь:

— На площеди дьяк прочтет!

— Робята, на площедь!

— Дьяк честь будет!

— Да тот он, что в соборе хвачен!

На площади помост обледенел от крови, кругом его на кольях головы казненных с безобразными лицами: безносые, безухие, занесенные снегом. Розвальни с преступником медленно поползли к помосту. Казак наискосок побрел глубоким снегом через площадь. Навстречу ему, поедая куски хлеба, жуя калачи, брела толпа глядеть казнь. Встретился поп, вышедший из закоулка. В руке попа, в желтой, грязной рукавице замшевой, — серебряный крест. За попом шли стрельцы с бердышами и заостренными еловыми кольями. В холодеющем к вечеру, затихшем воздухе — без колокольного звона — отчетливо слышна отрывистая речь дьяка, привычно читающего много раз читанное:

— «И ты, вор… подметной лист с печатьми… противу государя и великого князя Алексия… успения богородицы… за обедней в Кремле… с казаком донским и атаманом прелестьми воровал… Тебя от великого государя… указу… четвертовать, казнить смертью…»

Казак остановился, прислушиваясь к обрывкам речи дьяка. Пробили в вышине часы, он не досчитал звона часов, а кто-то в толпе, густо идущей на кружечный двор, хмельным басом кричал о часах:

— Сие есть ча-а-со-мерие! Самозво-онно и само-одвижно…

4

Кружечный двор обнесен высоким тыном, прясла тына от столба до столба скреплены длинными жердями; верхняя жердь прясла щетинится гвоздями коваными. Недалеко от бревенчатых ворот распивочная изба, у крыльца ее высокий шест, на шесте продет горшок без дна, выше горшка помело.

На крыльце над низкой створчатой дверью по белому выписано:

«Питий на домех не варити и блудных жонок при кабакех не имети».

Казак шагнул в сени. В простых сенях, хотя на улице еще чуть вечереет, в стенных светцах горит лучина, угли падают прямо на пол. Пол черный и липкий, из сеней дверей нет, в перерубе дыра в избу, порог избы отесан. По избе, обширной и черной, с черным лоснящимся потолком, — столы, у столов длинные скамьи; слева от входа стойка, на стойке горит сальная свеча, за стойкой шкаф, на нижней полке сундук, сбоку на желтом сундуке крупно вырезано и раскрашено синим:

«Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву, — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».

Вслед за казаком пришли стрельцы с площади, сели за стол рядом с дьяконом. Пропойца дьякон, мотая черной гривой с горя, что не на что больше пить, басит похоронно:

Сколочу тебе гробок

Из палатенных досок,

Старая старуха,

Отрежь полотенца

Накрыть младенца!

— Закинь, дьякон!

— Кину, ежели пенным попоштвуете, государевы люди!

— Бердышом в зубы!

— А значит, доля моя петь! — И, зарывая грязные, узловатые пальцы в волосы, дьякон бубнит:

Тень, тень, потетень.

То у Спаса звонят,

Да у старого Егорья

Часы говорят.

Эх, бей в доску,

Поминай Москву!

Как в Москве-то вино

По три денежки ведро.

— Лжешь, отче дьякон! Плакать пошто, ежели вино на Москве столь дешево?

Стрельцы расплатились, ушли. Дьякон тоже нехотя уплелся. Казак сел за один из длинных столов, потребовал меду. Кабацкий ярыга-служка оглядел внимательно казака. Казак спросил:

— Ты во мне родню, что ль, признал?

— Много есть такой родни. Лик твой зреть надо… Неравно лихо учинишь, так ведать не худо…

— Ишь ты, кабатчики, кобели, еще псов завели! Оботри кувшин!

Ярыга обтер горло железного кувшина фартуком из дерюги, со дна железной кружки выплеснул опитки на пол. Деньги, полученные за питье, передал целовальнику. Вскинув на широкой, корявой ладони медяки, мордастый целовальник сунул деньги в ящик с надписью. Поднял неверящие глаза на человека, подошедшего к стойке. Человек тягуче сказал:

— Чти-ко, Артем!

— Што те надо? С добром не идешь…

Человек в гороховой чуйке со сборами на заду, с постным лицом, редкобородый, седой, положил на стойку бумагу. Целовальник придвинул к бумаге свечу, разгладил лист, водя толстым пальцем по строкам, шевеля губами, читал медленно. Человек сунул на стойку два жестяных кувшина, — заговорил:

— Копотно чтешь!.. Довелось-таки принять трудов, настоял же: потому государево заорленное ведро вина, по ценовной грамоте, стоит шестнадцать алтын четыре деньги…

— Ну и что?

— А вот! Ты вчинил мне на скупке тую же меру ведра по двадцати шти алтын да четыре деньги… Нынче по этой вот отписке дьяков зачну я брать у тебя вина на государеве кручне дворе по ценовной в шестнадцать алтын четыре деньги… Седни беру я одно ведро, а остачу от тридцати алтын — четырнадцать — клади на стойку!

Целовальник крикнул ярыжке:

— Максимко, нацеди гостиные сотни купцу ведро вина!..

Ярыжка взял кувшины. Целовальник зацепил горстью из ящика деньги, отсчитал, сунул купцу. Купец по монете поспускал деньги в карман чуйки. Мысленно пересчитав их, продолжал назойливо:

— Кажи-ка, Артем, твое государево ведро! Коли оно доподлинно, то без спору…

Целовальник, сопя, брякнул на стойку сырое ведро, пахнущее водкой, положил тут же аршин. Купец, вымеряя ведро, говорил:

— Меряю, гляди, Артем: от верхнего края внутрь через дно нижнего мера должна вынесть осмь вершков.

— Ну, а мое ведро не государево? Не заорленное?

— Чего хребет воротишь? Бесспорно, мера государева.

Целовальник широким лицом сунулся к уху купца:

— Тит Ефимыч, нечистики по душу твою на том свете с фонарями ходят… Чай, скоро помрешь? Кому добро кинешь?

— Да уж не тебе, жабьи черева…

Купец, подхватив кувшины, как подошел, так и ушел, не кланяясь.

— Скаред, сутяжник, чтоб тебе засохнуть с кореня!..

Целовальник плюнул.

В избу широко пахнуло ветром, свеча на стойке погасла.

— Коего пса?

Целовальник вынул из стенного светца лучину, зажег свечу. В избу полз мохнатый матерый медведь с облезлой спиной, со снегом на шкуре и лапах. Держась за цепь, продетую кольцом в губу зверя, мужик лез без шапки, с бубном, в овчинном полушубке серой шерстью вверх, на кривых ногах обледенелые лапти.

— Нечистики, аж в грудях закололо, — ворчал целовальник, подавая питуху на стойку кружку вина, — деньги дал?

— Дал, Артем Кузьмич; еще закусить калачик!

Громко матерясь и читая молитвы, за мужиком с медведем вползала какая-то несуразная груда с дубиной в печатную сажень. Кряхтя и пролезая, фигура орала:

— Вишь, руки отсохли дверь прорубить! В дыре хребет сломишь.

— Такому всякой двери мало!

— Ха-ха-ха!

Фигура, влезши в избу, разогнулась, крепко выругалась; ее живот, оттопырившись, выкрикнул молитву. Под черным высоким потолком появилась бумажная харя с вытаращенными глазами.

Питухи закричали:

— Ай, батько Артем, государеву грамоту к дверям прибил, а двери закрестить поленился — черт в избу залез!

— Пошто черт?! — заорала фигура. — Лик мой крещен, и не един раз, в ердани богоявленской, а пуп крестил палач на Ивановой площади[85]!

Фигура шагала по избе, стуча в пол саженной дубиной. На ней мотался балахон, сшитый из многих кафтанов, воротник из черного барана висел книзу до половины спины. Просунув в бумажную харю дудку, фигура засвистела песню. Балахон на ней спереди оттопырился, и там, где должен был быть пуп, засвистела вторая дудка, наигрывая ту же песню. Приплясывая по избе, фигура скинула крашеную харю, шагнула к стойке.

— Артемушко, спаси тя бог, окропи душу пенного кружкой!

— Деньги! — Целовальник налил кружку водки, поставил на стойку. Фигура, ломаясь углом, потянулась книзу, но распахнулся балахон, и кружка, исчезнув в брюхе великана, быстро вернулась на стойку пустая.

— Го-го-го! Артем, лей, мы платим.

Снова налита кружка; фигура, сгибаясь, кряхтя, лезет к водке, а пуп пьет.

— Чтоб тя треснуло! Вот моя судьба, крещеные: мой пуп — то, значит, бояре, мой лик с главой — народ! Лик просит, лик сготовляет, а пуп жрет! И, братие, народ хрещеный… весь я век живу голодом… — фигура говорила плачуще.

— Вишь, каку правду молыт!

— Артем, налей, — може и народ выпьет…

Целовальник кулаком погрозил великану:

— Ты, потешник! Не поднесу и прогоню, ежели еще о боярах скажешь…

Кто-то из питухов встал, пощупал великана и крикнул:

— Слышь, товарищи, ино два дьявола склались в одно!

Фигура закружилась по избе, заохала:

— Ой, уй! Ужели рожу кого? Ой, и большой же младень на свет лезет!

Фигура присела на пол и распалась надвое.

Два рослых парня выползли из-под оболочки, свернули огромный балахон, приставили в угол дубину и оба сели за стол с питухами:

— А ну, крещеные, поштвуйте роженицу водкой, — вишь, какого родил! Женить сразу можно!..

— Пейте, родущие! Потешили…

— Очередь за медведем!

— Потешай, Михаила!

Покрикивая, чтоб зверь плясал, медвежатник бил в бубен, но медведь только рычал и переминался на месте. Изо рта у него текла густая кровяная слюна.

— Нече делать! — Мужик протягивал бубен к пьющим. — Денежку, хрещеные, на пропитание твари…

— Пошто не кормишь?

— На голодном не пашут!

— Оно правда! Голодна тварь, а негде кормиться: по патриаршу указу нас с ней на торг не пущают…

Питух у стойки, выпив водку, загляделся на потешных, скупо ломал, ел калач. Медведь повернулся к нему, мелькнул лапой, вырвал калач и быстро проглотил. Мужик, махая шапкой, подошел к вожаку.

— Вож, плати за калач, зверь — твой.

— А чаво?

— Ту — чаво? Зверь у меня калач сглотнул!

— У него, вишь, милай, утроба велика и пуста.

— Плати, сказываю!

— Пущай, милай, то ему милостынька, — он потешит!

— Плати или — к приставу!

Казак стукнул о стол железным кувшином:

— Целовальник, вязку калачей!

— Деньги дай!

Казак кинул серебряную монету. Из вязки поданных калачей надломил один, сунул мужику:

— Бери, и с глаз прочь!

— Уйду!

Казак кидал медведю калачи, зверь ловил ртом, глотал не жуя…

— Ну же, Михаила! Кажи, как мужик воеводе кланяетца!

Вожак стукнул бубном о голову. Медведь лег на брюхо, пополз по полу, пряча морду между лап, скуля и воя.

— А ну, Михаила, кажи люду честному, как из мужика на боярина вотчинного выколачивают посулы судейски да подать, заедино и посошные деньги!

Медведь присел на задние лапы, вцепившись передней лапой в пол, правой начал бить и царапать, так что от половиц полетели дранки, он рычал, кряхтел и скалил зубы.

— Эй, нечистики! Прогоню да на съезжую сдам за такое… И то за вас, того гляди, в ответ станешь. Заказано на кружечной с медведем! — крикнул целовальник.

Вожак унял медведя. Питухи поили водкой и мужика и медведя.

Казак, выпив мед, запил водкой. В голове зашумело, буйное поднялось со дна души. Рука потянулась к сабле, — брала досада почему-то на целовальника, — но он сдержался, встал и, раньше чем уйти, повел плечом, двинул шапку на голове, крикнул:

— Гей, народ московский! Ино коза, колодки и кнут обмяли твою душу… С молитвами, надобными не богу, а попам, волокешь свое горе в гору! А горше то, что кто за тебя пошел, того сам же куешь в кайдалы, и нет тебе родни ближе бояр да приказных. Дивлюсь я много и, ведай — жду: когда же придет время тому, как скинешь с плеч боярскую тяготу?!

— Вот она правда! То войну казак! — отозвались голоса питухов.

Целовальник загреб воздух широкой ладонью. Ярыга бойко подскочил к нему. Целовальник зашептал, кося глаза в сторону казака:

— Беги, парень, в Земской! Боярина Квашнина дьякам молви: «Пришлой-де станишник мутит народ на государеве кружечном…» Скоро обскажи…

— Чую сам — не впервой, Артем Кузьмич!

Ярыжка без шапки выскользнул в сени.

Казак, спокойно звеня подковами сапог, шагнул вслед ярыжке.

Парень спешил, не оглядываясь, на ходу подбирая полы длинного кафтана, подтягивая фартук. Казак не выпускал парня из вида. На повороте, в глухом, узком переулке, ярыжка полез через бревно, задержался, вытягивая ноги из глубокого снега. Людей здесь не было. Сверкнул огонь. Ярыжка охнул, метнулся от выстрела и упал между бревен. Казак сунул дымящийся пистолет под шубу за ремень. Шагая через бревна, вдавил убитого тяжелым сапогом глубже в снег и, выбравшись проулком на площадь, сказал громко:

— Сатана!

Прошел краем площади мимо Земского приказа, вышел на Москву-реку.

5

Мост через реку на обледеневших барках, косые перила в снегу. Недалеко от моста лари и амбары пустуют. Торговля перешла на Москву-реку. Первыми там расставили свои лари мясники и рыбники, за ними перебрались купцы из больших рядов с Красной площади. В городе торгуют лишь на лотках блинники и пирожники.

У моста, впереди ларей, пространный, с дерновой крышей, вдавленной посредине, сруб-баня. В сторону реки у бани журавль для подъема воды. Окна бани заткнуты обледеневшими вениками.

Сквозь веники ползет пар. Пар доходит до потоков крыши, с потоков от тепла и пара каплет вода, длинные сосульки кругом увешали потоки бани.

Из косых прочных дверей бани выходят голые. Тогда в раскрытые двери слышен стук деревянной посуды, вырывается людской галдеж, шипит вода, кинутая на каменку. Голые, выйдя, натираются снегом, иные, не замечая, стоят под капежом крыши, осовелыми глазами глядят на прохожих, прохожие точат зубы:

— Эй, молочший, грех-то закрой!

— А то будто поп какой с волосьем! Бесстыжий — воду пустит к дороге.

Вечереет. Люди гуще идут от всенощной.

Из бани вышла баба, вся голая, живот висит, груди — тоже, сама семипудовая, матерая, на двойном подбородке ряд бородавок, между голых ног веник, капает вода на снег. От бабы пар столбом, дышит тяжело.

Прохожие гогочут:

— Грех-то омыла-а!

— Тебе што?

— Эй, сватья! Почем мясом торгуешь?

— У, штоб тя в Разбойной уловили!

К бабе подошел черноволосый, с курчавой бородой сын боярский, по зимней малиновой котыге желтые шнуры, шарики-ворворки в узорах петель. Подошел плотно, ущипнул бабу за отвислый живот и, словно выбирая свиное мясо, ткнул концом пальца в разные части пухлого тела.

— Идешь?

— А што даешь?

— Две деньги.

— Не, коли полтину, — иду!

— А дам!

— Деньги в руку, — у меня распашонка в бане.

Парень сунул деньги:

— Сполу бери — остача за ларем!

— Вишь, я босиком, — жди.

Баба завернула в баню и скоро вышла в серой овчинной кортели внакидку, в низких валенках.

— Красавчик, скоро? Ино озябну.

— Окрутим в один упряг.

Оба нырнули за лари.

За ларями женский крик:

— Ой, ба-а-тю-шки!

— Держи, робя! Держи! Экую хватит всем.

— Го-о!

— Охальники-и! Дьявола-а…

— Рожу — накинь тулуп!

— Куса-ется… а, стерва-а!

— Кушак в зубы — ништо-о!

— Кидай!

— Ой, о-о!

— Воло-о-ки…

— Го, браты! Не баба — розвальни…

— Кережа! Ха…

Казак, прислушавшись, шагнул к ларям. За баней, между ларей, у высокого гребня сугроба, в большом ящике с соломой на овчинной кортели лежала валенками вверх распяленная баба — лицо темное, вздутое, глаза выкачены, во рту красная тряпка. Тут же, у ящика, двое рослых парней: один подтягивал кушаком кафтан, другой — штаны. В стороне и, видимо, на страже, лицом к бане, стоял черноволосый боярский сын. Воротник зимнего каптура закрывал шею парня; крутой лоб и уши открыты, он курил трубку, поколачивая зеленым сапогом нога об ногу.

Казак выдернул саблю.

— Эй, сатана, — жонку!

Неподвижная фигура в красном задвигалась. Боярский сын, быстро пятясь и щупая каблуками снег, сверкнул кривой татарской саблей.

— Рубиться? Давай!

В сумраке брызнули искры, звякнула сталь. С двух-трех ударов сабли боярский сын понял врага — бойкими, мелкими шагами отступил за ларь и крикнул:

— Ништо ей, дубленая! Коли хошь, вались — не мешаем…

— Дьявол! Спустишь жонку?

— Эй, други! Здынь блудную… темнит, неравно караул пойдет — жонка не стоит того, ежели за нее палач отрубит нам блуд…

Бабу вскинули вверх, выдернули изо рта кушак, накинули ей на плечи кортель:

— Поди, утеха, гуляй!

Баба кричала:

— Разбойники-и! Ой, охальники-и! Наймовал один, а куча навалилась! Подай за то рупь, жидовская рожа-а!

— Ругаться! — крикнул боярский сын. — Гляди, пустая уйдешь!

— А нет уж, не уйду, — плати-ко за троих!

— Мотри, черт, еще опялим!

— А плюю я на вас — боюсь гораздо!

Казак громко сказал:

— Ну и сатана!

Боярский сын, шагнув к бабе, крикнул казаку:

— Убойство мекал? Ха! тут едина лишь женска потеха…

— Ты, кучерявый, ужо на маху где сунешься — повешу!

Казак пошел прочь.

— То, го! Повесишь, так знай, как меня кличут — зовусь боярский сын Жидовин Лазунка-а…[86]

— На глаза попадешь — не уйти!

— Ай да станишник! Рубиться ловок, да из Москвы еще не выбрался, — Москва, гляди, самого вздыбит, как пить…

— Дьявол! С хмеля, что ль, я ввязался к ним?

Тряхнув плечами, казак пошел на мост.

6

Длинная хата от белого снега, посеревшего в сумраке, слилась, стала холмом. Тропа к ней призрачна, лишь чернеет яма входа вниз.

Казак шагнул вниз, гремя саблей, ушиб голову, ища ногой ступени, слышал какую-то укачивающую песню:

Тук, тук, дятел!

Сам пестренек,

Нос востренек,

В доску колотит,

Ржи не молотит!

Как и два года назад, он натыкался в темноте широких сеней подземной избы на сундуки и укладки.

В голове мелькнуло:

«Будто слепой! Шел городом на память… Здесь иду на голос».

От сильной руки дверь раскрылась. Пахнуло теплом, кислым молоком и одеждой…

— Мати родимая, голубь! Радость ты наша светлая! Да, дедко, глянь скоро — сокол, Степанушко!

Ириньица в желтом летнике сорвалась с места, зацепив люльку. В люльке поднялся на ноги темноволосый мальчик:

— Ма-а-а-ма-а…

Старик медленно отстранился от книги, задул прикрепленные на лавке восковые свечи и, почему-то встав, запахнул расстегнутый ворот пестрядинной рубахи:

— Думали с тобой, Ириха, еще вчера: век его не видать!.. Поздорову ли ехал, гостюшко?

— Здорово, дед. Ириньица, как ты?

— Ведь диамант в серебре! Ночь ныне, а стала днем вешним!

Ириньица, целуясь и плача, повисла у гостя на шее.

— Не висни, жонка! Оженился я — примай или злись, как хошь!

— Ой ты, сокол, голубь-голубой, всем своя дорога, — нет, не злюсь, а радуюсь.

Гость бросил на лавку шубу, отстегнул на кафтане ремень с саблей и плетью, — на пол стукнул пистолет, он толкнул его ногой под лавку.

— Ой, давно не пивала я, а напьюсь же сегодня, ради сокола залетного, — прости-ко ты, горе-гореваньицо…

Женщина заметалась, прибирая горенку. На ходу одевалась:

— Умыться-то надо?

— Ништо, жонка, хорошо немытому. Доспею к тому…

— Ну, я за вином-медом, а ты, дедко, назри сынка. Ведь твой он сынок, Степанушко, пошто не подойдешь к нему? Красота в ем, утеха моя несказанная…

— В сем мире многомятежном и неистовом всякая радость, красота тускнеет… — Юродивый, говоря, подошел к люльке. Женщина исчезла.

Старик мягко и тихо уложил мальчика в люльку, поправил под головой у него подушку:

— Спи, рожоное от любви человеков… Спи, тешеное, покудова те, что тешат тебя, живы, а придет пора, — и потекут черви из ноздрей в землю от тех, что байкали…

— Пошто, дедко? Живы мы — будем веселитца!

— Оно так, гостюшко! Жгуче подобает живому жегчи плоть.

Ребенок уснул. Юродивый отошел, сел на лавку. Гость не садился. Стараясь меньше стучать тяжелыми сапогами, ходил по горнице, ткнул рукой в раскрытую книгу на лавке, спросил насмешливо:

— Эй, мудреный! Нашел ли бога в ней, что скажешь о сатане?

Юродивый ответил спокойно и вдумчиво:

— Сижу в книгочеях много. Тот, кто бога ищет, не найдет… Верить — не искать. Я же не верую…

— Так, так, значит…

— И ведомо тебе — на Москве я сочтен безумным… А мог бы с патриархом спорить, да почету не иму… И не можно спорить о вере, ибо патриарх тому, кто ведает книжну мудрость, велит заплавлять гортань свинцом и тюрьмы воздвигл… Я же, как в могиле, ту… и оброс бы шерстью в худых рубах, да Ириха назрит… Вот, чуй.

— Слышу, и хочу познать от тебя.

— Стар я, тело мое давно столетьем сквозит, едина душа моя цветет познанием мира… Ноги дряблы, но здымают тело, ибо телу велит душа… Ярый огнь зыряет снутри земли… И чел я многажды, что тот подземный огнь в далеких частях мира застит дымом, заливает смолой и серой грады и веси, — так душа моя… Она не дает истечи моему телу и чрез многи годы таит огнь боярам московским, палачам той, кто родил на лобном позорище юрода, зовомого Григореем.

— Вот тут ты непонятное сказываешь!

— Чуй еще, и непонятное войдет в смысл.

— Я чую…

— Сколь людей без чета на Москве да по всей земли жгут, мучат, кто поносил Христа и пресвятую деву, матерь его; в чепи куют, из человека, как воду, хлещут наземь живоносную руду-кровь. А что, ежли и поносил хулой божество?

— Я тоже, дедо, лаю святых!

— За что, вопрошаю я, живое губят для ради мертвого? Исписанное в харатеях и кожных книгах сказание мертво есть! Был-де человек-бог, зовомый Исус, была-де матерь его, именем Мария… А то, как били мою мать на козле брюхатую, что она тут же в кровях кнутобойства и нутряных кровях кинула юрода, — то нынче, ежли скажешь кому, — непонятно, не идет в слух, а идет мимо ушей… Ведь рабу Ефросинию, мою мать, претерпевшую от лиха бояр, черви с костьми пожрали… Так как же поверить тому, что ушло за тыщи лет? Может, и был распят, а может, и то — книга духовная единый лишь обманный сказ! Библия, Новой завет… чел я много. И что есть Библия? Да есть она древляя мудрость юдейска, для ради народа, веру коего наши отцы православия гонят, ведут веру по той же тропе и лжесловят: «Вера их проклята — жидовина ересь! Мы же от византинцов верой пошли». А византийцы — елины, но древни елины стуканам молились, едино что и ромейски цесари… Кому же из духовых прелестников веру дать? Юдейска вера — богатеев, потому они верят в приход Мессии, царя, кой придет с неба, и тогда все цари мира ему поклонятся и все народы зачнут работать на юдеев… Бедный, кто познал скудность многу, не мыслит другого человека сделать себе слугой. То вера знатных. Наши же патриархи, епископы, признав Исуса царем и богом, глаголят: придет кончина мира, а с ней придет с неба Исус Христос, и мир преобразится, — похощет жить милостивой, незлобивой жизнью… Да как же он зачнет быть незлобив? Человек есть существо, палимое страстьми, жгущими плоть, и желаниями жизни — осязанием телес, трав, обонянием яств, — и только сие радостно на земли! Незлобивость праведная ненадобна человеку живому… Ждут Мессию и Христа, с неба сшедших, а что есть небо? Земля наша, яко шар, плавает в небе, как в голубом окияне-море без конца краю, — яко струг по воде… И наши отцы — патриархи, попы — сказывают: «Вот царь, то есть бог земной, ему поклоняйтесь, помня о царе небесном, его бойтесь, — он волен в головах и животах ваших!» Царь же мудр, хотя и бражник и беззаконник, царь избирает помощников себе тоже праведных — стольников, крайчих, бояр, князей, а те едут на воеводства кормиться, ибо они посланы царем… И вот куда ведет древлее сказание, и вот пошто, гостюшко, цари, бояры, купчины целятся за то, кто усомнится и скажет противу веры…

— Эх, дедо! Хватит моей силы, да ежели народ пойдет за мной, приду я на Москву и кончу царя с патриархом!

Гость взмахнул широкой ладонью.

— Ту-у… стой-ко! Чтоб нас хто… идут!

Вошла Ириньица.

— Ой, дедко, сидит да бога ругает, да по книгам сказывает, а нет чтоб скатерть обменить на новую! Свечи тоже, неужели с таким гостем пировать зачнем при лампадках?

Ириньица снова металась по горенке, переменяя скатерть, ставя и зажигая свечи.

— Ништо! Гость, поди, с бою, — справу великую ему и не надо. Скатерть, коли пить будем ладом, зальем медами.

— Пущай зальем! Пущай сожгем! А люблю, чтоб было укладко! Он ты, сокол мой! Ну, так бы всего кинулась да искусала на радостях… Да подойди ты, сокол, к зыбке, хоть глянь на сынка-то! Ой, и умной он, а буйной часом… Иножды, случится, молчит и думает, как большой кто…

— Жонка, боюсь любить родное. Иду я в далекий путь, на моем пути немало, чую я, бед лежит… Полюбишь — глянь, и вырвали, как волки, зглонули любимое, и душа оттого долго в крови…

— Ну, сажайся! Брось кафтан-от.

Разин скинул кафтан. В белой расшитой рубахе сел за стол. Старик придвинулся к столу:

— Эх, и мне! Люблю котлы мяса да пряженину всякую с водкой ценной, и много, знаю я, будет плести за сим столом язык мой…

— Не дам тебе, старый, много лгать! Надоскучило одной головой постельные думы думать.

— Ириньица, пьем за тебя с дедом, а за деда пью особо, — убог он телом, да велик ум в ем…

— Пьем, голубь! Как хошь, а после кажинной чаши, поколотившись, пококавшись кубками, целуй.

Пили, ели, целовались. Старик, чтоб не глядеть на них, сидел боком.

— Жги плоть, разжигай огнем!

Он положил на тощие руки седую голову, закрыл глаза и пел:

Нашей матушке неможется,

На Москву ехать не хочется.

Вишь, семи дворам начальница была:

Самовольной распорядчицей слыла!

— Дедко, пасись, — матерно не играй!

— Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку — бога не моля жити», — сказывают они.

— Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!

— Оно можно. А не боишься матюков?

— Краше бранись, чем много о боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, в титьки, всю-всю целуй, голубь…

Старик запел:

Пироги вдова Фетинья пекла,

Да коровушка в избу зашла,

Из квашни муку выпархивала,

Ой, остачу вылизывала!

Старик вскочил и пошел плясать.

Не хватило Фетинье муки,

Поймали Фетинью в клети.

Ой, кидали на тесовую кровать

Да почали Фетинью валять,

С боку на бок поворачивати,

Кулаками поколачивати!

Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.

— А будешь ты, гостюшко, большим отаманом — чую я, — тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова — всенародная тебе анафема!

— Слов не боюсь, старик!

— Аль не ведаешь? Страшное слово, страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, мотнутого в воду, пойдет по всей Русии… Попы подхватят московский гул, — ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!..

— Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, — уложи на постелю да сам ляжь со мной…

— Не висни, Ириньица!

— Не сердчай, голубь… Я одна, а ты приди!

— Некуда мимо тебя — приду! Сегодня я твой…

— Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему, — страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну…

Женщина ушла на кровать.

— Об ином я думаю, старик.

— О чем же мекаешь ты?

— Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…

— Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.

— На кол шлешь сести?

— Зри: шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?

— Пьем, дедо!

— Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как богоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…

— Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола? Боится и клюет…

— Пьем, гостюшко!

— Пьем — спать пора!

Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:

Спихнули чернца с крыльца,

А чернечик и нынь лежит,

Каблученками вверх торчит…

Ой, купчине там лоб проломили,

Подьячему голову сломили.

Не кобянься, родимая,

Коли звали на расправ в Москву!

Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол на лежанку, долго бредил и бормотал песни.

7

На Фроловой башне в Кремлевской стене — вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни — она много ниже Фроловой. Между башнями — мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях — густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.

Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой.

На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни — две железных, крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше, стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу — бревно, в него воткнут кончар.[87] На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, — связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами — стол и скамьи. За столом — бородатый дворянин, помощник разбойного начальника — боярина Киврина. На главном месте за тем же столом — сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин — в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону — два дьяка: один — в красном кафтане, другой — в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях — чернильницы. За ухом у каждого — гусиное перо, остро очиненное; в руках — по свертку бумаги. Один из дьяков — Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу — на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.

— Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.

Дьяки, встав, поклонились Киврину.

Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон — на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают — труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу Кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме пасхи, рождества и троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:

«По указу царя и великого князя Алексия Михайловича всея Русии, татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут».

Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.

Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.

Киврин сказал:

— Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…

— Ведомо, боярин!

— Всенощная истекает, скоро приступим, да ране, чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.

Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул головой.

— Что-то не волокут его, боярин, другова! — сказал дьяк Ефим.

— Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.

Дворянин сказал:

— Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!

— Мои истцы зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь…

— Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…

— А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государю жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!

Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни.

— Люди Киврина! Боярин кличет.

В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валеные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая, с опушкой черной густошерстной собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии, ременной плетью, один из концов плети с петлей.

— Вы, робятки, — сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, — ведаете ли, кого имать?

— Приметы дознались, боярин; званья — тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.

— То оно — имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы, как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…

Боярин остановил глаза на татарине:

— Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись — зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ такой: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо — запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загоритца боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…

— Уловим, боярин.

— Бачка боярин, изымам!

— Ну, со Христовой молитвой в ход!

Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки — мост встал на место. Киврин спросил:

— Стрелец, идут ли заплечные?

— Идут, боярин!

8

Все — как ясным днем наяву: Разину кажется, что лежит на палубе струга, что его тихо несет по течению, а перед ним синий парус, но, приглядываясь, удивился.

Его правая рука лежит в стороне и манит к себе, двигая пальцами… Вон тело, оно тоже далеко от глаз, а близко сапоги человека в синем кафтане… У человека вместо лица желтый большой лист бумаги; под бумагой, свесившись книзу, дрожит светловолосая борода. Разин слышит, что человек читает, и силится понять.

«…В своей дьявольской надежде… Вор… клятвопреступник… похотел… святыню обругать, не ведая милости заступления пречистые… московских…»

Выше синего кафтана, бороды и желтого листа бумаги высятся зубчатые стены, за стенами лепятся один над одним золотые кокошники, без лица — они идут кверху, а вверху горит на солнце золотой крест…

— Вот диво!

Разин хотел встать, коротко почувствовал недвижность тела, в нем пробудилось упрямство и злость… Выдохнув широкой грудью, крикнул:

— Что ж я? Сатана! — и сорвался с постели.

Перед ним у другой стены горницы мерно качается люлька, завешанная синей камкой. Верх люльки до половины украшен бахромой из желтого блестящего шелка; раздуваясь от движения вверх-вниз, шевелится. За люлькой в одной рубахе, наискосок съехавшей с плеча и пышной груди, сидит Ириньица. Тут же, немного в стороне, на той же лавке, лежит раскрытая книга, горят восковые свечи, перед книгой юродивый тычет по странице пальцем и спорит сам с собой.

— Сказывала окуню столетнему, взбудишь гостя! Ой, Степанушко, должно, опился старик, и будто его огневица взяла — бредит… Без ума стал…

— Пречистые? Московских!.. Нет, ино сие ложь — в книге, списанной у Кирилла протопопом, вот: «Диавол наперед рассеивал свои клеветы, слагая сказы о ложных богах, рождаемых от жон!» — кричал юродивый, не обращая внимания на уговоры Ириньицы. Разин стал спешно одеваться.

— Куда ты, сокол? Ой, голубь-голубый, спи, покеда сумеречно, — яства налажу, да изопьем чего хмельного…

— И протопоп — ложь! В Кирилловой книге указано: «Сатана сам вселится в антихриста».

— Дедко, да перестань же… Ой ты, сокол, светлый мой, дай хоть глянуть еще в твои глаза, дай я все твои Шадринки перецелую. Щемит сердце — спать не могу и будто назавсегда отпущаю тебя!

— Чай, увидимся. Не висни! Скоро надо мне вон из Москвы — душу она мою мятет… — и вышел, а за ним слышался слезливый голос Ириньицы:

— Ворон столетний, угнал мою радость!

9

Избегая тупых закоулков и видя через низкие дома кремлевские башни, Разин слободой пробирался к реке. Размахивая руками, ему навстречу брели по снегу люди; сзади недалеко шли двое в длиннополых шубах, длинные бороды в инее. Один расспрашивал, другой хвастливо сообщал:

— Да нешто и ты бегал халдеем?

— Прытко бегал, покеда патриарх не спретил. А и много-таки я пожег плауном[88] бород человечьих, зато не один раз о крещенье во льдах плавал.[89]

— Не озорко? Лихоманки не хватил?

Слова стали непонятны — люди отстали или свернули куда. Сзади, стараясь обойти Разина, меся ногами снег, скользя и вывертывая сапогами, чтоб легче идти, шли трое, один на ходу кричал:

— Добры есть новгородски ременники, да мому заплечному не угодят — ни в жисть!

— А што?

— Вот! «Это-де не кнут, ежели я его в руке не восчувствую», да взял, робяты, приплел к кисти-то свинцу плашки…

— Ой, дьявол!

— И нынче, кто его поноровки не купит — на раз смерть!

— Ой, ты?!

— Ей-бо! Дьяк удары чтет — рот отворит за словом, а он р-р-а-аз! — и битой закатился — язык висит.

— Ой, пес!

— Жонок — так тех с пол-удара. Ну, те знают, шепчут: «Потом-де у бани свидимся!» И ништо — мазнет гладко, кровь прыснет, а мясо цело…

Разин еще долго слышал выкрики:

— О!

— Н-ну?

— Вот дьявол!

На одном из перекрестков по колени в снегу стояли нищие богаделенские божедомы — старики, женщины в заплатанных кафтанах, в душегреях истрепанных, с чужого плеча. Они пели:

«От нашествия поганых чуждых языцей — помилуй! От полона погаными мудрых и сильных князей, бояр, воевод, купцов помилуй, господи!»

В синей однорядке, в меховой шапке пышнобородый купец в расшитых узорами валенках стоял перед воспевающими, хватал иршаными[90] рукавицами из корзины у мальчишки-подростка хлебы, раздавал нищим. Те кланялись, касаясь головами снега, тянули монотонно снова то же:

«Благоденствия великому государю, великому благоверному князю Алексию Михайловичу… воеводам, боярам, жилецким людям — пошли, всеблагий господи-и!..»

Разин, спускаясь по ступеням, вырубленным на снежном косогоре, думал: «Дожду ли когда, что тех, за кого молят, зачнут клясти?»

— Козак, удал молодец! Выручи, ради бога, — бьют! — кричал Разину человек, видом посадский, в коротком кафтанишке, с распахнутым воротом грязной ситцевой рубахи. На жилистой шее посадского болтался медный крестик, на ногах без портянок — опорки, лицо в крови.

— Кто бьет?

— Да не одного меня, удал человек, всех нас посацких обижают боярски холопи — с торга от возов отбили!

Разин спустился на лед, глянул в даль реки: у мясных рядов стояли осниманные, с обрубленными до колен ногами коровьи туши. У ларей рыбников хвостами вверх на тупых мордах, как точенные к боярским крыльцам столбы, прислонены крупные сомы. В снежном тумане двигалась около ларей толпа — пестрее была эта толпа там, где продавали шелк и ситец. Руслом реки шел несмолкаемый гул.

— Не лжешь ли? Кто бьет? — И увидал Разин отступающую от рыбных рядов толпу худо одетых людей. На них, желтея полушубками, напирала другая, в сапогах, в ушастых валеных шапках. Толпа в полушубках вооружена кольями.

— Лупи гольцов, робята-а! — От движенья людей в полушубках болтались наушники.

Разин, сбросив шубу, завернул рукава кафтана:

— Гей, голутьба! Стой…

Толпа отступающих остановилась.

— У нас ватаман! Стой…

Люди с кольями в руках загалдели:

— То не бой! Убойство!

— У козака сабля!

— Вишь, пистоль, робяты!

— Не мочно козаку биться!

— А с кольем мочно?

— Киньте палочье — кину саблю!

— Ежели в кулаки отобьете, впадайте возами!

— А ну давай, гольцы!

Покидали колье на лед.

— Эй, козак, мы колье кинули!

— Добро! — Разин шагнул к лежавшей шубе, отстегнул ремень с саблей, кинул пистолет на овчину. Толпа подчинилась ему, он выстроил ее, встал в голове толпы и крикнул:

— Ну, зачинай!

Две толпы плотно сошлись. Разин бил кулаками в грудь, и каждый, кто не увертывался от удара, отлетал и падал. Там, где шел он, лежали люди.

— Ага, дьявола! Воза наши, и, по уговору, полушубки тоже…

— Сговор не ладной, пошто лишнего бойца приняли?! — кричали полушубки.

— В гузне свербит?!

Разин прошел толпу в полушубках; кто лежал, кто бежал прочь, но врагу между собой перемигивались. Разин, смекнув сговор, повернул в сторону шубы с оружием, а когда он повернул, сбив с ног встречного, что заслонял дорогу, раздался свист в кулак, и в то же время над головою казака взвилась петля, захлестнула шею:

— Эге, дья-а…

Шагах в десяти в стороне из-под татарской шапки белели оскаленные зубы. Руки в кожаных рукавицах быстро мотали ременную бечеву. Не помня хорошо себя, но и не боясь, с удушьем в груди, Разин кинулся на блеск зубов, большими руками вцепился в жилистую шею врага, толчком груди свалил навзничь.

Татарское лицо под грудью Разина побагровело, раскосые глаза выпучились:

— Шайтан… шайтан…

Хотя петля худо давала дышать, Разин двинул плечами — хрустнули кости, он завернул врагу шею с головой за спину.

— Тяпоголов[91], гляди, Юмашку кончил!

Скользнули по льду сапоги. Разин не успел защититься от хлесткого удара кистеня — удар потряс все его уело.

Река с ларями, с пестрой толпой, рыжей стеной Кремля, с пятнами золоченых кокошников на церквах закружилась и позеленела, только где-то далеко прыгали огоньки не то крестов на солнце, не то зажженных свечей. В ушах длительно зашумело…

10

В верхние окна пытошной башни веет сухим снегом. Огонь факелов мотается — по мутной белой стене прерывисто мечется тень человека, вздернутого на дыбу. Рубаха сорвана с плеч, серый кафтан лежит перед столом на полу. Поднятый на дыбу скрипит зубами, изредка стонет. Палач только что продел меж связанных ремнем ног бревно, давит на бревно коленом, глядит вверх, чтоб хрустнувшие, вышедшие из предплечья руки пытаемого не оторвались. Колокольный звон закинуло в башню ветром.

Киврин за столом, крестясь, сказал:

— Всеношна отошла; должно, по ком церковном панафиду поют? Звонец у Ивана нынче худой, ишь, жидко брякает!

У дверей на скамьях, как всегда, два дьяка: один в синем, другой в красном кафтане. Дьяк в красном ответил:

— То, боярин, в Архангельском соборе звон!

— То-то звон жидкой! Ну, Иваныч, с богом приступим!

— Приступим, боярин, — ответил подручный дворянин.

— Заплечный, бей! Дьяки, пиши!

Ж-жа-х! — хлестнул кнут, еще и еще. По желтой спине из синих рубцов пошли книзу кровавые бахромы, — жжа-х!

— Полно! Пять ударов, — счел дьяк.

Из-за стола мертвый голос Киврина спросил:

— Замышлял ли ты, вор, Иван Разя, противу воеводы Юрия Олексиевича Долгорукова? А коли замышлял противу посланного в войну государем-царем полководца, то и противу великого государя замышлял ли?

— Противу всех утеснителей казацкой вольности, противу воевод, бояр, голов и приказных замышлял! — прерывающимся голосом, но твердо ответил с дыбы бородатый, курчавый казак.

— Пишите, дьяки! Сносился ли ты, вор, со псковским стрельцом Иевкой Козой и протчими ворами, кто чернил имя государя, великого князя всея Русии, и лаял похабными словами свейскую величество королеву?

— Жалость многая берет меня, что не ведал того, не мог к тому доспеть, — сносился бы…

— И еще что молышь?

— Сносился бы со всеми, кто встал за голодный народ противу обидчиков, что сидят на Руси худче злых татар. Пошел бы с теми, кто идет на бояр и воевод-утеснителей…

— Прибавь, заплечный, кнута вору — пущай все скажет!

Ж-жа-а! — Желтая спина битого все больше багровеет, штаны отяжелели от крови, сползают вниз.

— Полно! Всего сочтено двадцать боев, — говорит дьяк.

Мертвый голос из-за стола:

— Кого еще, вор, назовешь пособником бунта, заводчиком?.. Не сносился ли с шарпальниками, что пришли со Пскова и на реке Луге, под Иван-городом, громили судно аглицкого посла? А еще скажи тех, кто живет в дьявольском злоумышлении противу великого государя?

Пытаемый не отвечал.

В нише башни, где до пытки стояло подножное бревно палача, под ворохом рогож блестели на каблуках больших сапог подковы. Сапоги зашевелились, застучали колодки, из рогож высунулась черная голова с окровавленным лицом. Покрывая ветер и звон колокольный, раздался голос:

— Брат Иван, жив буду — твоя кровь трижды отольется!

— Стенько, злее пытки знать, что и ты хватан!

— Очкнулся? — Киврин показал желтые зубы улыбкой. Волчьи глаза метнулись на рогожи: — Жаль, не приспело время, ино двух бы воров тянуть разом!

— А пошто, боярин, не можно?

— Вишь, не можно, Иваныч: к Морозову не был, а надо ему довести, что заводчик солейного бунта взят и приведен.

— Да неужто быть он должон не у нас, у Квашнина?

— Морозову надобно довести, Иваныч! Ну, заплечный, внуши пытошному правду.

Снова бой кнутом. Первый кнут брошен. Помощник палача подал новый. Заплечный тяжелой тушей, отодвигая назад массивные локти в крови, топыря широкую спину в желтой кожаной куртке, налег на бревно, всунутое меж ног пытаемого, — трещат кости…

— Хребет трещит, а все упорствуешь? Сказывай, вор, пособников, заводчиков, супостатов государя!

Подвешенный кричит из последних сил:

— Дьявол! Все сказал…

— Заплечный, должно, с поноровкой твой кнут? Подкинь-ка огню, огонь — дело правильное.

Помощник палача накидал дров на железный заслон под дыбой. Палач вынул давящее книзу бревно. Густой дым скрыл от глаз дьяков и боярина пытаемого. Пламя загорелось, стало лизать ноги казака. Запахло горелым мясом. Пытаемый стонал, скрипел зубами шибче и шибче, потом зубы начали стучать, как в сильной лихорадке. Шлепая рукой в иршаной рукавице о стол, Киврин, воззрясь на пытку, шутил:

— Оттого и мужик преет, что государева шуба ладно греет. Заплечный, кинь в огонь клещи — побелеют, срежь ему тайной уд, да и ребра ломать придетца!

На огне зашипели брызги крови…

Палач сказал:

— У пытошного, боярин, нижним проходом бьет кровь!

— Ослабь дыбу, мастер? Отдох дай… Изведетца скоро, не все скажет. Ты крепко на бревно лег — порвал черева, ну и то — не на пир его сюды звали. Да, вот, дьяки, был ли поп ему дан, когда вели?

Встал дьяк в синем кафтане.

— Боярин, когда пытошного ввели во Фролову, поп к нему подходил, да пытошный, Иван Разя, лаял попа, и поп ушел!

— Ну, не надо попа, без попа обойдетца!

Пытаемый снят с дыбы, лицо черное; шатаясь на обожженных ногах, с трудом открывая глаза, слабым голосом сказал, как слепой, поводя и склоняя голову не в ту сторону, где под рогожами лежал Разин второй:

— Стенько! брат! У гроба стою, упомни меня…

— Не забуду, Иван, прости!

Киврин, сбросив на стол рыжий колпак, крикнул, скаля редкие зубы:

— И Стеньку честь окажем не мене! Стрельцы, отведите другого рядом — опяльте в кольца.

Захватив факел, четверо стрельцов отвели Степана Разина в пустое, рядом с пытошной, отделение башни, сбили с рук колодки. Из-под кровавых бровей Разин вскинул глаза на стрельцов:

— Всем, кто пес боярский, заплачу щедро!

Стрельцы распялили руки Разину по стене, вдели их в железные кольца, на шею застегнули на цепи ременное ожерелье с гвоздями:

— Сказывали — удал лунь, да птицы вольной ему не клевать!

Из головы от удара кистенем все еще сочилась кровь, пачкала лицо, склеивала глаза.

— Тряпицу ба, что ль, кинуть на голову — ведь человек? — сказал один стрелец с цветным лоскутом на бараньей шапке.

Другой сказал начальнически:

— До пытки выживет, а дале — боярин!

— Живучи эти черкасы, — прибавил третий.

Четвертый стрелец с факелом молчал. Со стены текло, от холода каменела спина. Вися на стене, упираясь ногами в каменный пол, Разин метался, пробуя сорваться, и выдернул бы из стены крючья с кольцами, да на больной от ременной петли шее вновь была крепкая, хотя и нетугая, петля — она при каждом движении головы колола гвоздями. Каменные толстые стойки без дверей мешали ему видеть, что делали палачи с братом.

Лишь слышал Степан, как шипело от каленых щипцов, пахло горелым мясом, слышал треск костей и понимал, что ломают ребра Ивану. Слышал стоны и вопрошающий мертвый голос:

— Скажешь ли, вор, пособников?

— Скажу одно… умираю…

— Тако все! Заплечный, нажги кончар, боди черева. Пишите, дьяки:

«Вор, Ивашка Разя, клял воевод, бояр и грозился новым бунтом, в пытке был упорен, заводчиков сказать не хотел и, пытанный накрепко, пытки не снес».

— Верши, заплечный! Вот ту — жги…

Раздался протяжный стон. Прикованный к стене Разин слышал, как загремело железо заслона и грузное скользнуло под пол.

— Стрельцы, мост спустить! Кончим, помолясь богу. Устал я, да и за полуночь буде… — И тот же мертвый голос продолжал: — Заплечный, бери кафтан: одежда казненного завсегда палачу, не от нас иде…

— Рухледь, не стоит того, боярин, чтобы с полу здымать!

— Богат стал? Ну, твой помощник не побрезгает, заберет. Тушите огни.

11

Полная мыслями о госте, что утром рано покинул ночлег, Ириньица, качая люльку, пела:

Разлучили тебя, дитятко,

Со родимой горькой матушкой.

Баю, баю, мое дитятко!

Во леса, леса дремучие

Угонили родна батюшку…

Баю, баю, мое дитятко!

Вырастай же, мое дитятко,

В одинокой крепкой младости.

Баю, баю, мое дитятко!

У тебя ль да на дворе стоит

Новый терем одинехонек —

Баю, баю, мое дитятко!

За дверями шаркнуло мерзлой обувью, звякнуло железо; горбун, убого передвигаясь, спустился в горенку.

— И песню же подобрала, Ириха…

— Не ладно поется, дедко?.. На сердце тоска, — и запела другую:

Ох, ты, котенька, коток,

Кудревастенький лобок!

Ай, повадился коток

Во боярский теремок.

Ладят котика словить,

Пестры лапки изломить!

— Вишь, убогой, эта веселее?

Горбун снял с себя шубное отрепье, кинул за лежанку, снял и нахолонувшее железо. Бормотал громко:

— Пропало наше, коли народ правду молыт… Помру, не увижу беды над боярами, обидчиками… худо-о…

— Что худо, ворон?

— Да боюсь, Ириха, что нашего котика бояры словили…

— Опять худое каркаешь?

— Слышал на торгу да коло кремлевских стен.

Ириньица кинулась к старику, схватила за плечи, шепотом просила:

— Что, что слышал? Сказывай!

— Ишь, загорелась! Ишь, пыхнула! Дела не сделаешь, а гляди, опять в землю сядешь, как с Максимом мужем-то буде. Не гнети плечи…

— Удавлю юрода — не томи! Максим, не вечером помянуть, кишка гузенная, злая был, — что же чул?

— Чул вот: народ молыт — гостя Степана привезли к Фроловой на санях, голова пробита… Стрельцы народ отогнали, а его-де во Фролову уволокли.

— Не облыжно? Он ли то, дедко?

— Боюсь, что он. На Москве в кулашном бою хвачен… «Тот-де, что в соляном отаман был, козак…»

— В Разбойной — к боярину Киврину?

— Куды еще? К ему, сатане.

Ириньица заторопилась одеваться, руки дрожали, голова кружилась — хватала вещи, бросала и вновь брала. Но оделась во все лучшее: надела голубой шелковый сарафан на широких, низанных бисером лямках, рубаху белого шелка с короткими, по локоть, рукавами, на волосы рефить[92], низанную окатистым жемчугом, плат шелковый, душегрею на лисьем меху. Достала из сундука шапку кунью с жемчужными кисточками.

— Иссохла бы гортань моя… Ну, куда ты, бессамыга[93], с сокровищем идешь?

— В Разбойной иду!

— Волку в дыхало? Он тя припекет, зубами забрякаешь.

— Не жаль жисти!

— Того жаль, а этого не?

Ириньица упала на лавку и закричала слезно:

— Дедко, не жги меня словом! Жаль, ох, спит, не можно его будить, а разум мутится.

— Живу спустят — твоя планида, а ежели, как мою покойную, на козле? Памятуй, пустая голова с большим волосьем!..

— Дедо, назри малого… Бери деньги из-под головашника… Корми, мой чаще, не обрости Васютку…

— Денег хватит без твоих. Ой, баба! Сама затлеешь и нас сожгешь…

12

Спешно вошла по каменной лестнице, пахло мятой, и душно было от пара. На площадке с низкой двухстворчатой дверью в глубине полукруглой арки встретил Ириньицу русобородый с красивым лицом дьяк в красном кафтане, в руке дьяка свеча в медном подсвечнике.

— Пошто ты, жонка?

— Ой, голубь, мне бы до боярина.

— Пошто тебе боярин?

Дьяк отворил дверь. Ириньица вошла за ним в переднюю светлицу боярина. Белые стены, сводчатые на столбах; столбы и своды расписные. По стенам на длинных лавках стеганые красные бумажники[94], кое-где подушки в пестрых наволочках, в двух углах образа. Сверкая рефитью, жемчугами, поклонилась дьяку в пояс:

— По Разбойному, голубь, тут, сказывают, иман молодой казак — лицо в шадринках, высокий, кудревастый…

— Пошто тебе лихой человек?

— Ой, голубь! Сказывают, голова у него пробита, а безвинной, и за что?

— Знаешь боярина, жонка, — на кровь он крепок… Битье твое челом не к месту — поди-ка в обрат, покудова решетки в городу полы. Жалеючи тебе сказываю… Больно приглянулась ты мне.

Ириньица кинулась в ноги дьяку, заплакала. Дьяк поставил свечу на пол, поднял ее, она бросилась ему на шею.

— Голубь, что хошь проси! Только уласти боярина…

— Перестань! — сказал дьяк, отводя с шеи ее руки. — Глянет кто — беда, а любить мне тебя охота… Сказывай, где живешь?

— Живу, голубь, за Стрелецкой, на горелой поляне, за тыном изба, в снегу…

— Приду… а ты утекай, не кажись боярину, не выпустит целу, пасись, — шептал дьяк и гладил Ириньице плечи, заглядывая в глаза. — И где такая уродилась? Много баб видал, да не таких.

— Скажи, голубь, правду — уловлен казак?

— Знай… не можно о том сказывать… уловлен… Степан? Разя?

— Он, голубь! Пусти к боярину, горит сердце…

— Не ходи — жди его, он в бане…

— Не могу, голубь мой! Пусти, скажи где?

Дьяк махнул рукой, поднял свечу с пола.

— С ума, должно, тебя стряхнуло? Поди, баня ту — вниз под лестницей… Завернешь к левому локтю, дойдешь до первой дверки — толкнись, там предбанник… Ой ты, малоумная баба!

Ириньица, бросив в светлице душегрею, шапку, сбежала по лестнице, нашла дверь. На полках предбанника горели свечи в медных шандалах. На широкой гладкой лавке лежали зеленый бархатный полукафтан и розовая мурмолка с узорами.

Из бани мертвый голос выкрикнул:

— Тишка, где девки? Эй!

Ириньица приоткрыла дверь, заглянула в баню — на полке желтело угловато-костлявое что-то, с кривыми, тонкими пальцами ног. От фонаря, висевшего на стене, блестел голый череп. «Все одно, что покойника омыть», — почему-то мелькнуло в голове Ириньицы; она ответила:

— Что потребно боярину — я сполню!

— Э, кто ту? Сатана! Да мне и девок не надо — лезь, жонка, умой старика… утри!

Ириньица быстро разделась до рубашки, не снимая сетки с волос, встав на колени на ступеньку полка, привалилась грудью к желтому боку.

— Мочаль… мочаль! Разотри уды моя… Э-эх, и светлая!.. Дух от тебя слаще мяты! Откуда ты, жено? Ой, спасибо…

В предбаннике завозились шаги.

Боярин крикнул:

— Тшыка, не надо никого — один управлюсь!

— Добро, боярин! — Шаги удалились.

— Скинь рубаху, жонка!

Ириньица сняла отсыревшую от пота рубаху, снова намылила мочалку, а когда нагнулась над стариком, он впился тупыми зубами в ее правую грудь.

— Ой, боярин, страшно мне!

— Чего страшиться? Не помру. Робя кормишь? Молоко…

— Большой уж — мало кормлю.

Холодные руки хватали горячее тело.

— Черт, сатана, оборотень! — бормотал старик, и лысая голова с пеной у рта билась о доски полка. Ириньица подсунула руки, отвернула лицо — голова перестала стучать, билась о мягкое тело. — Добро! Убьюсь, поди… не тебе… мне страшно — мертвый хочу любить!.. Прошло время… время… Укройся — не могу видеть тебя! Боюсь… кончусь — тебя тогда усудят.

Подхватив с полу рубаху, Ириньица ушла из душного пара в предбанник, оделась и ждала. Боярин слез с полка. Она помогла войти в предбанник. Заботливо обтерла ему тело рушником, бойко одевала. Он кашлял и тяжело дышал. Шел, обхватив ее талию рукой, говорил тихо с удушьем:

— Сердце заходитца! Должно, скоро черту блины пекчи.

Она привела его в светлицу, подвела к лавке, положила головой на подушку, закинула на бумажник ноги, покрыла его ноги своей душегреей. Боярин дремал, она сидела в ногах, очнулся — попросил квасу. Дьяк в красном кафтане стоял с опущенной головой, прислонясь спиной к стойке дверей. По слову боярина сходил куда-то, принес серебряный ковш с квасом; боярин отпил добрую половину, рыгнул и, передавая ковш дьяку, сказал:

— Дай ей — трудилась! Эх, Ефимко, кабы моложе был, не спустил бы: диамант — не баба.

Дьяк молча поклонился.

Боярин спросил:

— Что хмурой, спать хошь?

— Недужится, боярин, чтой-то…

Ириньица глотнула квасу — отдала ковш.

— Поди спи, мы с жонкой ту рассудим, что почем на торгу.

Дьяк ушел.

— Ну-ка, жемчужина окатистая, сказывай, пошто пришла? Не упокойников же обмывать; поди, свой кто у нас, за ним?

Ириньица сорвалась с лавки, кинулась на колени.

— Низко и слезно бью тебе, боярин, челом за казака, что нынче в Разбойной взят… Степаном…

— А! — Боярин сел на бумажнике и скорее, чем можно было ждать, опустил ноги на пол. На мертвом лице увидала Ириньица, как зажглись волчьи глаза. — Разя? Степан?

— Он, боярин!

— Кто довел тебе, что он у нас, — дьяк?

— Народ, боярин, молыт, по слуху пришла к тебе…

— Ты с Разей в любви жила?

— Мало жила, боярин!

— Тако все? А ведомо тебе, жонка, что оный воровской козак и брат его стали противу бога?

— То неведомо мне, боярин!

— Сядь и сказывай правду. Ведомо ли тебе, что Степан Разя был отаманом в солейном бунте?

Ириньица, склонив голову, помолчала, почувствовала, как лицо загорелось.

— Знаю теперь — ведомо!

— То прошло, боярин!

— Подвиньсь! — Боярин снова лег, протянул ноги и, глядя ей в лицо, заговорил. — Был сатана, жонка, и оный сатана спорил с богом… А тако: сатану бог сверзил с небеси в геенну и приковал чепью в огнь вечный. Кто противу государя-царя, помазанника божия, тот против бога. Рази, весь их корень воровской, пошли против великого государя, и за то ввергли их, как бог сатану, в огнь… Ты же, прилепясь телом к сатане, мыслишь ли спастись? Да еще дерзновение поймала придти молитца за сатану?.. То-то ласковая да масленая, как луковица на сковороде. Ну што ж! Ложись спать, а я ночью подумаю, что почем на торгу… Эй, Ефимко, дьяк!

На голос боярина вышел из другой половины светлицы русый дьяк.

— Сведи жонку в горенку, ту, что в перерубе! Завтра ей смотрины наладим… В бане была, да худо парилась…

— Мне бы к дому, боярин! А я ранехонько бы пришла.

— Хошь, чтоб по дороге лихие люди под мост сволокли да без головы оставили? Мы тебе голову оставим на месте… По ребенку нутро ноет? Ребенок от Рази?

— Да, боярин!

— Дьяк, уведи ее!

Дьяк сурово сказал:

— Пойдем-ка, баба!

Дьяк был в красном, шел впереди, широко шагая, держа свечу перед собой. Ириньица подумала:

«Как палач!»

В узкой однооконной горнице стояла кровать, в углу образ — тонкая свеча горела у образа.

— Спи тут!

Дьяк поставил свечу на стол и, уходя, у двери оглянулся. Поблескивали на плечах концы русых волос. Глаз не видно. Сказал тихо:

— Пала на глаза — уйдешь ли жива, не ведаю… Сказывал…

— О голубь, все стерплю!

Дьяк ушел. Ириньица зачем-то схватила свечу, подошла к окну: окно узкое, слюдяное в каменной нише, на окне узорчатая решетка, окно закрыто снаружи ставнем. В изогнутой слюде отразилось ее лицо — широкое и безобразное, будто изуродованное.

— Ой, беда! Лихо мое! Васенька, прости… А как тот, Степанушка, жив ли?.. Беда!

Потушила свечу, стала молиться и к утру заснула, на полу лежа.

13

Снилось Ириньнце, кто-то поет песню… знакомую, старинную:

Ей не много спалось,

Много виделося…

Милый с горенки во горенку

Похаживает!

И тут же слышала — гремят железные засовы, с дверей будто кто снимает замки, царапает ключом, а по ее телу ползают черви. Ириньица их сталкивает руками, а руки липнут, черви не снимаются, ползут по телу, добираются до глаз. Проснулась — лежит на спине. Перед ней стоит со слюдяным фонарем в руках, в черной нараспашку однорядке боярин в высоком рыжем колпаке. Волчьи глаза глядят на нее:

— А ну, молодка, пойдем на смотрины…

Ириньица вскочила, поклонилась боярину, отряхнулась, пошла за ним. Шли переходами вдоль стенных коридоров, вышли во Фролову башню. В круглой сырой башне в шубах с бердышами, с факелами ждали караульные стрельцы.

— Мост как?

— Спущен, боярин!

Киврин отдал фонарь со свечой стрельцам.

Пришли в пытошную. В башне на скамье у входной двери один дьяк в красном. Ириньица поклонилась дьяку. Дьяк встал при входе боярина и сел, когда боярин сел за стол. В пытошную пришли два караульных стрельца — встали под сводами при входе.

— Стрельцы, — сказал Киврин, — пустить в башню одного только заплечного Кирюху!

— Сполним, боярин.

— Дьяк, возьми огню, проводи жонку к лихому…

— Слышу, боярин.

Дьяк снял со стены факел, повел Ириньицу.

Боярин приказал стрельцам:

— Сдвиньте, ребята, дыбные ремни на сторону, под дыбой накладите огню.

Боярин вышел из-за стола, кинув на стол колпак, подошел к пытошным вещам, выбрал большие клещи, сунул в огонь.

Один из стрельцов принес дров, другой бердышом наколол, разжег огонь на железе. Рядом, в пустом отделении башни, взвыла голосом Ириньица:

— Сокол мой, голубой, как они истомили, изранили тебя, окаянные, — в чепи, в ожерелок нарядили, быдто зверя-а?!

Боярин пошел на голос Ириньицы, встал в дверях, упер руки в бока. От выдающего высокого огня под черной однорядкой поблескивали зеленые задники сапог боярина.

Ириньица шелковым платком обтирала окровавленное лицо Разина.

Сонным голосом Разин сказал:

— Пошто оказала себя? На радость черту!

— Степанушко, сокол, не могу я — болит сердечко по тебе, ой, болит! Пойду к боярину Морозову, ударю челом на мучителей…

— Морозову? Тому, что в соленном бунте бежал от народа? Не жди добра!

— К патриарху! К самому государю-царю пойду… Буду просить, молить, плакать!

— Забудь меня… Ивана убили… брата… Мне конец здесь… Вон тот мертвой сатана!

Разин поднял глаза на Киврина. Боярин стоял на прежнем месте, под черным зеленел кафтан, рыжий блик огня плясал на его гладком черепе.

Ириньица, всхлипывая, кинулась на шею Разину, кололась, не замечая, о гвозди ошейника, кровь текла по ее рукам и груди.

— Уйди! Не зори сердца… Одервенел я в холоде — не чую тебя…

— Ну, жонка, панафида спета — пойдем-ка поминальное стряпать… Дьяк, веди ее…

Ефим отвел Ириньицу от Разина, толкнул в пытошную.

— Поставь огонь! Подержи ей руки, чтоб змеенышей не питала на государеву-цареву голову…

Ириньица худо помнила, что делали с ней. Дьяк поставил факел на стену, скинул кафтан, повернулся к ней спиной, руками крепко схватил за руки, придвинулся к огню — она почти висела на широкой спине дьяка.

— А-а-а-й! — закричала она безумным голосом, перед глазами брызнуло молоко и зашипело на каленых щипцах.

— О-о-ой! Ба-а… — Снова брызнуло молоко, и вторая грудь, выщипнутая каленым железом, упала на пол.

— Утопнешь в крови, сатана! — загремел голос в пустом отделении башни.

Впереди стрельцов, у входа в пытошную, прислонясь спиной к косяку свода, стоял широкоплечий парень с рыжим пухом на глуповатом лице. Парень скалил крупные зубы, бычьи глаза весело следили за руками боярина. Парень в кожаном фартуке, крепкие в синих жилах руки, голые до плеч, наполовину всунуты под фартук, руки от нетерпения двигались, моталась большая голова в черном, низком колпаке.

— Боярин, сто те лет жить! Крепок ты еще рукой и глазом — у экой бабы груди снял, как у сучки…

Киврин, стаскивая кожаные палачовы рукавицы, вешая их на рукоятку кончара, воткнутого в бревно, сказал:

— У палача седни хлеба кус отломил! Ладно ли работаю, Кирюха?

— Эх, и ладно, боярин!

Ириньица лежала перед столом на полу в глубоком обмороке — вместо грудей у ней были рваные черные пятна, текла обильно кровь.

— Выгрызть — худо, выжечь — ништо! Ефимко, сполосни ее водой…

Дьяк, не надевая кафтана, в ситцевой рубахе, по белому зеленым горошком, принес ведро воды, окатил Ириньицу с головой. Она очнулась, села на полу и тихо выла, как от зубной боли.

— Ну, Кирюха! Твой черед: разрой огонь, наладь дыбу.

Палач шагнул к огню, поднял железную дверь, столкнул головни под пол.

Дьяк кинулся к столу, когда боярин сел, уперся дрожащими руками в стол и, дико вращая глазами, закричал со слезами в голосе:

— Боярин, знай! Ежели жонку еще тронешь — решусь! Вот тебе мать пресвятая… — Дьяк закрестился.

— Да ты с разумом, парень, склался? Ты закону не знаешь? Она воровская потаскуха — видал? Вору становщицей была, а становщиков пытают худче воров. Спустим ее — самих нас на дыбу надо!

— Пускай — кто она есть! Сделаю над собой, как сказываю…

— Ой, добра не видишь! Учил, усыновил тебя, в государевы дьяки веду. Един я — умру, богатство тебе…

— Не тронь жонку! Или не надо мне ни чести, ни богачеств…

Киврин сказал палачу:

— Ну, Кирюха, не судьба… не владеть тебе бабиным сарафаном. Подь во Фролову — жди, позову! Ладил в могильщики, а, гляди, угожу в посаженые…

Палач ушел.

— Ефимко, уж коли она тебе столь жалостна, поди скоро в мою ложницу — на столе лист, Сенька-дьяк ночью писал. Подери тот лист, кинь! Ладил я, ее отпотчевавши, Ивашке Квашнину сдать да сыск у ей учинить — не буду… Купи на груди кизылбашски чашечки на цепочках и любись… Оботри ей волосья да закрой голову. Ну, пущай… так… Стрельцы, оденется — уведите жонку за Москву-реку, там сама доберется.

14

Серебристая борода кольцами. По голубому кафтану рассыпаны белые волосы, концы их, извиваясь, поблескивают, гордые глаза неторопливо переходят со страницы на страницу немецкой тетради с кунштами, медленно на перевернутых больших листах мелькают раскрашенные звери и птицы: барсы, слоны, попугаи и павлины.

С поклоном вошел в светлицу стройный светловолосый слуга в белом парчовом в обтяжку кафтане, еще раз поклонился и положил перед боярином записку; мягко, быстро пятясь, отодвинулся. Боярин поднял глаза, оглянулся.

— Имянины празднуешь, холоп?

— Нет, боярин.

— Тогда пошто ты, как кочет, украшен?

Слуга оглянул себя:

— Дворецкий велит рядиться, боярин.

— Кликни дворецкого — иди!

Слуга на вздрагивающих ногах беззвучно удалился. Боярин, взяв записку, читал:

«А зеркалу, боярин и господин Борис Иванович, в ободе серебряном цена двадцать рублев, лагалищу к ему на червчатом бархате гладком цена пять рублен. К ободу вверху и книзу два лала правлены, добре красных и ровных цветом, по сто пятьдесят рублев лал. Те лалы правлены по хотению твоему, а устроены лалы в репьях серебряных. Зеркало же не гораздо чисто, стекло косит мало, да веницейского привозу нынче надтить не можно, а новугородской худ…»

Вошел дворецкий, сгибая старую спину углом, поклонился.

— Пошто, Севастьян, велишь рядиться молодым робятам в парчу? Прикажи всем им сменить обряд на простой нанковый…

— Слышу, боярин.

— Тебе рядиться надо — ты стар, платье будет красить тело, им же не к месту — волосы светлы, вьются; лицо, глаза огневые, тело дородно…

— Сполню, боярин, по слову.

— А еще вот! — Боярин мягким кулаком слегка стукнул по записке. — Кузнец серебряной, вишь, реестр послал, у немчина учен, а гадит. Здесь ли он, тот кузнец?

— Тут, боярин, в людской ждет.

— Иди и шли сюда.

Дворецкий ушел, а боярин, разглядывая картины, думал:

«Ладно немчины красят зверя, птицу, а вот парсуны[95] делать итальянцы боле сподручны, и знатные есть мастеры…»

Робко вошел серебряник в высоких сапогах, в длиннополом черном кафтане тонкого сукна, длиннобородый, степенный, с затаенным испугом в глазах, по масленым, в скобу, волосам ремешок.

Пока он молился, боярин молчал. Помолившись, прижался к двери, поклонился.

Продолжая рассматривать рисунки, боярин спросил:

— Кто писал реестру, холоп?

— Сынок, боярин, мой сынок, у пономаря обучен Николо-Песковской церквы.

— Рама к стклу тобой самим лажена?

— Самим мной, боярин!

— Добрая работа! А зеркало пошто ставил такое?

— Ведаю, боярин, — косит сткло, да ноги избил, искал, и нет ладных… Ужотко веницейцы аль немчины…

Боярин поднял голову, глаза смутили мастера, он снова поклонился.

— Бери свое дело в обрат! Сам ведаешь, пошто — рожу воротит… Мне же его в дар дарить. Или, ты думаешь, твоей работой я зачну смеяться над тем, кому дарю… В ем не лицо — морда, как у заморской карлы, дурки, что шутные потехи потешает. Оставь оное сткло себе, басись по праздникам, когда во хмелю будешь, иди!

Серебряник еще раз поклонился, попятился и задом открыл дверь. Боярин прибавил:

— Малого, что реестру писал, пришли ко мне: учить надо — будет толк, подрастет — в подьячие устрою…

— Много благодарю, боярин!

— А в сткло глядись сам — сыщешь ладное, вправь и подай мне…

Вошел дворецкий.

— Боярин, в возке к тебе жалует на двор начальник Разбойного приказу.

— Пришли и проводи сюда! Волк на двор — собак в подворотню.

Боярин отодвинул тетрадь, прислушался к шагам, повернулся на бархатной скамье лицом к двери. Гость, стуча посохом, вошел, поблескивая лысиной, долго молился в угол иконостасу; помолясь, поклонился.

— Челом бью! Поздорову ли живет думной государев боярин Борис Иванович?

— Спасибо! Честь и место, боярин, за столом.

Киврин сел, оглядывая стены, расписной потолок и ковры на широких лавках, проговорил вкрадчиво:

— Добра, богачества несметно у хозяина, а чести-почести от великого государя ему и неведомо сколь!

— Дворецкий, принеси-ка угостить гостя; чай, утомился, немолод есть.

— Живу, хожу — наше дело, боярин, трудиться, не жалобиться. Все мы холопи великого государя, а что уставать зачал, то не дела мают — годы…

— Так, боярин, так…

Дворецкий внес на золоченом большом подносе братину с вином, чарки и закуску.

— Отведай, боярин, фряжского, да нынче я от свейских купчин в дар имал бочку вина за то, что наладил им торг в Новугороде. Вот ежели сговорны будем да во вкус попадем, можно дар почать.

— Ой, боярин Борис Иванович, нешто я жаден до пития? Мне нынче чару, другу — и аминь. С малого хмелен — сердце заходитца, да язык зачинает плести неподобное… Так во здравие твое, Борис свет Иванович!

— И в твое, Пафнутий Васильич! Много тебе лет быть в работе, править воровскими делы…

— И еще коли — во здравие думнова государева и ближня боярина, а тако: позвоним-ка чашами… Надобе дело перво мне — упьюсь, забуду.

— Что же боярина подвигло сюда ехать? Гость редок…

— От дел редок, боярин! А то бы век за твоим столом сидел старый бражник… Великое дело, Борис Иванович… Уж и не знаю, как начать, чем кончить! С моста кидаешься, метишь головой вглубь, а в кокорину, гляди, попадешь… Вишь, боярин, взят мной в Разбойной шарпальник, отаман солейного бунта Стенька Разя, так пришел я довести тебе, Борис Иванович, по чину, как и полагается, без твоего слова не вершить, что пытку над ним зачну скоро, отписку же по делу великому государю-царю дам дословную после пытки.

Глаза Киврина, разгораясь, уперлись в лицо боярина. Киврин продолжал:

— Сумеречный стал пошто, боярин? Или обида какая есте в словах моих — обидеть тебя не мыслю…

— Говори, боярин, я думаю только по-иному.

— Что же думает боярин?

— Ведь с Дону почетно он к нам прислан, и не рядовым казаком, но есаулом. Справ станице выдали, к государю на очи припустили, и не ведал я до тебя, боярин, пошто станичники медлят, не едут в обрат, а это они своего дожидаются, ищут по Москве.

— Станишники — люди малые, боярин! Разбойника упустить не можно, не дать же ему вдругоряд зорить Москву, чинить дурно именитым людям!

— То правда твоя, боярин! У них же своя правда — станицу послало Великое войско донское.

— Да уж коли неведомо боярину, я скажу, а тако: будучи в Черкасском, сговорил отамана Корнейку Яковлева…

— Корнилу, боярин.

— Так и эдак кличут его… Сговорил, что пошлет он в станице заводчика. Что возьмем заводчика, то ему, отаману, ведомо и желанно, да и протчим козакам матерым Разя в укор и поношение живет, и весь его корень тоже. И дивлюсь я много на тебя, Борис Иванович; ты, идешь в заступ разбойнику, а он пуще всех тебя зорил в солейном бунте!..

— То прошло, боярин. Дворецкого старика убили — жаль…

— Ой, не прошло, Борис Иванович! Разбойник, шарпальник есть, кем был. Бабр весной вылинял, да зубы целы.

— Пьем, Пафнутий Васильич! Добрее станешь.

— А нет, боярин, договоримся, что почем на торгу, — тогда…

— Что почем? Ну, так ведай!

Лицо Морозова стало красным, гордые глаза метнули по стенам, он подвинулся на скамье, заговорил упрямым голосом:

— Иман оный заводчик Разя ведь твоими истцами?

— Что верно, боярин, то истинно! Ладного человека разбойник у меня погубил, и не одного. Силач был татарин, крепок и жиловат, а Разя, окаянной, задавил истца в бою на Москве… Как только удалось ему!

— Прав, что задавил!

— Вот дивно, боярин! Разбойники зачнут избивать служилых людей, а бояре клескать в ладони да кричать: го-го-го!

— Пущай беззаконно не лезут служилые. Дано было знать о том отамане солейного бунта Квашнину Ивану Петровичу, и мы, боярин, с Квашниным судили — как быть? Квашнину я верю — знает он законы, хоть бражник. А судили мы вот: ладно ли взять, когда он в станице? Да взять, так можно ждать худчего бунта на Дону!.. Квашнин же указал: «Холопи, что дурно чинили на Москве и сбегли в казаки, не судимы, ежели на Москву казаками вернутся». То самое и с шарпальником: не уловили тогда, теперь ловить — дело беззаконное!.. Ты же, боярин, — прости мое прямое слово, — сделал все наспех и беззаконно.

— Пока думали, он бы утек, боярин! Беззакония тоже нет, великому государю-царю я с Дона в листе все обсказал…

— Грамоту твою, боярин, еще обсудить надобно.

— Ох, знаю, Борис Иванович! Претишь ты моему делу…

— Вершить это все же не торопись, Пафнутий Васильевич!

— Ну, и худо, боярин! За государем-царем ходишь, милость его на себе, как шубу соболью, таскаешь, да от бунтов Русию не бережешь! — Волчьи глаза загорелись. Киврин начал дрожать, встал.

Морозов еще больше подвинулся на скамье, закинул голову:

— Взять с тебя нече — стар ты, боярин! По-иному поговорил бы с тобой за нонешние речи.

— Все Квашнин, твой дружок, мутит — лезет в люди, ты же ему, боярин, путь огребаешь. Только гляди, Борис Иванович, корова никогда соколом не летает!

Киврин побледнел, руки тряслись, посох дробно колотил по полу сам собой.

— Дворецкий! Проводи до возка боярина и путь ему укажи: статься может, забудет, куда ехать…

Киврин ушел. Морозов снова принялся за куншты.

15

От многих лампадок с широкой божницы — желтый свет. В желтом сумраке гневная боярыня, раскидав по плечам русые косы, ходила по светлице. Кика ее лежала на лавке.

— Все, чего жаждет душа, идет мимо! Доля злосчастная моя…

Постукивая клюкой, вошла мамка:

— Посылала тебя, старую, проведать казака, а ты сколь времени глаз не кажешь?

— Уж не гневайся, мати! Много проведала я, да толку от того на полушку нету…

— Пошто нету?

— Взят он, казак, в Разбойной, и пытка ему будет учинена, как давно мекала я. И не дале как сей упряг приходил к боярину сам волк волкович старой — тот, что разбойным делом ведает, Киврин. Я же, мати моя, грешная, подслушала у дверки из горенки — ой, кабы меня Борис Иванович за таким делом уловил, и смерть бы мне! — а пуще смерти охота услужить тебе, королевна заморская. Ты же на старуху топочешь ножкой…

— Нехорошо подслушивать, ну да ладно! Что проведала из того?

— Проведала, что народ молыт, все правда, сам волк боярину лаял: «Взят-де мною шарпальник донеской Разя, а ране-де, чем вершить с ним, сказать тебе, Борис Иванович, я пришел».

— Ну, а боярин?

— Боярин не велел скоро пытать — подождать указал…

— А дале?

— Дале я, Ильинишна, не смела чуть, а ну как боярин заглянет в горенку да сыщет — ухрямала подобру… У волка-то, мати, есте дьяк, Ефимкой кличут… Дьяк тот от крепостной девки выблядок… Киврин тую девку страсть как любил. Померла — он и пригрел того Ефимку, а всем сказывает, что найденыш. Мы же ведаем — кто…

— Ой, мамка, и любишь же ты верить сплеткам людским да обносу всякому!

— А, королевна моя, сказывали люди, и теи люди не обносчики с пуста места…

— Спеши, мамка! Чую шаги — боярин идет.

Мамка поспешно, не стуча клюкой по полу, ушла.

Боярыня стояла к темному окну лицом. Боярин сказал:

— У тебя, Ильинишна, как у богомолки в келье, пахнет деревянным маслом. Да какой такой огонь от образов? Эй, девки!

Вошли две русые девушки в голубых сарафанах, с шелковыми повязками на головах.

— Зажгите свечи, выньте из коника с-под лавки душмяной травы, подушите, зажгите траву — не терплю монастырского духу.

Девицы зажгли свечи, подушили светлицу, ушли. Свечи одиноко горели на столе.

— Что невесела, Ильинишна? Глянь — развеселишься. Вишь, что я тебе от немчинов добыл. Да пошто голова без убору?

— Что для меня добыл, боярин?

— Вот, глянь! Не бычься — поди к столу. Куншты добыл, а в них звери — бабры, львы цветные, птицы. Ладил я к твоим имянинам зеркало справить, только кузнец серебряной спортил дело — пожду с тем подарком.

— Даром трудишься, боярин! Пошто дары? И без того ими полна моя светлица.

— Чем же потешить тебя, Ильинишна? Что тебе надобно?

— То надобно, боярин, что хочу видеть человека, кто в соляном бунте мне жизнь спас, — то, боярин, краше всех подарков. Ведь некому было бы их дарить! Хотели бунтовщики спалить светлицу, он не дал, а запалив, и меня бы кончили. И ведомо тебе, муж мой, я была недвижима. Все расскочились от толпы, тебе же не можно было показаться.

— То правда, Ильинишна! Опомнился я тогда, испугался за тебя. Да каков тот человек? Ежели уж он такое сделал для меня и тебя, то пошто не можно его видеть?

— Нельзя, боярин! И вот болит ежедень мое сердце: живу, хожу, почет мне великий, а человеку, кой мой почет и жизнь спас, глаз на глаз спасибо сказать не можно…

— Да скажи мне, Ильинишна, жена моя милая, кто тот человек? Холоп ли, смерд черной? Я того гостя в своих хоромах посажу в большой угол.

Боярыня шагнула к мужу и обняла его — лицо повеселело, но глаза прятали недоверие.

— Тот человек, боярин, нынче взят в Разбойной приказ, и пытка ему будет против того, как и всякому лихому. Тот человек — атаман соляного бунта…

— Разя?

— Он, боярин!

— А пошто ты, Ильинишна, горишь вся? Да еще: зачем ты мне до сих мест того не сказывала? И как же разбойник мог тебя спасти, когда он же и бунт заварил?

— Не веришь, боярин? Поверь не мне — девкам, он и девок спас от насилья. Мне же сказал: «Спи, не тронут!»

— Чудное говоришь: «Не мне, холопкам поверь!»

— Думаешь, боярин, сказки сказываю или приворотной травы опилась?

— Ведаю — ты не лжива.

— Что же ведет тебя в сумление?

— А вот не разберусь что. За Стеньку Разю Квашнин Иван Петрович встал. Киврин же был на Дону в поимке того Рази, писал о том царю… Государь много верит Киврину. Киврин Квашнина бы съел живого, да зуб не берет — жиловат… За Киврина стоит Долгоруков Юрий, князь… Нынче же говорил я Киврину: «Разя иман беззаконно, вины ему отдать надо». А так ли глянет царь — того не ведаю… И еще… Кто до тебя и когда довел, что Разя взят в Разбойной?

Боярыня вспыхнула лицом, сняла с шеи мужа руки, отошла в сторону.

— Хочешь, боярин, знать, отколь прослышала? Так разве оное скрытно? Народ на торгу о том говорит, я же хожу мимо торгов в церкви… Загорелась? Да! А разве горела бы душа моя, если б тот, кто спас меня от смерти, был на воле?

Боярин кинул тетрадь кунштов на стол, сел:

— Садись-ка, Ильинишна! Зачали судить-рядить, надо конца доходить…

Боярыня присела на край скамьи.

— Садись ближе! Не чужая, чай… Вот, будем-ка думать, как Разю взять от Киврина… Взять его — дело прямое, а без кривой дороги не проедешь. Не привык душой кривить — околом ездить.

— Где тут кривда, боярин, ежели Квашнин видит обнос?

— Не обнос, жена! Беззаконие… Киврину говорил я, что послан Разя войском в почете, есаулом, но Киврин не седни воровскими делы ведает — жил на Дону и атамана сговорил. А что через Киврина царь ведает и атаман ведает за Разей разбойное дело — вот тут, Ильинишна, зачинается кривда. Кривда моя в том, что до решения комнатной государевой думы, пока царь не утвердил, должен я взять того казака и отпустить. Отпущу же — зачнутся оговоры, царь ныне уже не юноша, прошло время то, когда указывал ему. Князь Юрий, знаю, пойдет на меня, и Долгоруков у царя боле почетен, ино не Квашнин. Квашнина все большие люди чтут бражником. В думу государеву, ведаю ране, он без хмеля в голове не придет…

— Тогда не дари меня, боярин! Все уразумела из твоих слов: нет и не будет мне покою.

Боярыня хотела встать.

— Сиди, жена! Не ведал я, когда брал тебя в жены, что у Милославского такая меньшая. Старшая в царицы налажена, и ей подобает, как ты, властвовать, да она мягка нравом. Ты знаешь, что жены бояр слова и глаза мужня боятся, а кои строптивые, с теми плеть мирит дело. С тобой же у нас меж собой не было боя и не должно быть, оттого и сговор наш коротким быть не может. В этом деле правду, которую ведаешь ты, и я ведаю, — да правда и истина, вишь, разнят. Правда — беззаконно взят казак, иман не тогда, когда надо. Истина же иное: казак учинил разбойное дело — таких имают. Киврин прав: отпустить его — казак снова учинит грабеж, тогда прямой охул на меня. И это видит не один Киврин, видит это и царь! Ныне давай судить, что мне дороже?

— Правда и честь, боярин!

— Да… ты мне дороже чести…

— Увижу казака в моей светлице — поверю.

— Теперь не веришь?

— Сумнюсь… Ведь усомнился, боярин, когда сказала, что меня спас атаман соляного бунта?

— То было, да минуло. Поверил я. Боюсь иного: молод, смел, в глазах огонь какой-то нечеловечий — вот что я чел про него в сыскных опознаниях. Что скажу я своей чести, когда он тебя у меня схитит? Молчи! Подобной завсегда готов чинить такое, что иному во снах кажется страшным…

— Гроза государева тебе страшна… Я же была твоя, твоей и буду!

— Будешь ли? Огневая ты… ведаю не сей день… Загоришь — себя не чуешь. То в тебе, Ильинишна, люблю и его же боюсь… Дело, о коем мы судим, малое: дьяка за рога — пиши лист, подпись Ивана Петрова, да три шага к царю, и Разя, спаситель твой, цел… Увидишься — мотри, не рони себя… Складываюсь на твою душу.

— Ой, боишься, боярин?!

— Тебя боюсь! — Старик тряхнул серебристыми кудрями, встал. — Враги топтали не один раз, да в грязи лежали они же… Куншты разверни, Ильинишна, великая в их краса и человечья выучка…

Боярин положил на тетрадь мягкую руку, шагнул, поцеловал жену и спешно ушел.

«Куншты, куншты, бабры, львы, орлы… Ах, кабы он неотложно сделал!»

Боярыня кликнула сенных, обнимала их, гладила, они же причесывали ей волосы.

16

Киврин за столом в пытошной башне, волчьи глаза уперлись в пустую дыбу.

— Что-то призадумался, боярин? — спросил дворянин, вглядываясь в начальника.

— Недужится, Иваныч, да и дела наши… Стрельцы, подьте снимите с колец шарпальника, колодки с ног тоже сбейте… ведите в пытошную. Пытать пождем…

— Что же так, боярин?

— Так, Иваныч. Ходил я грызтись с Морозовым — стоит за бунтовщика, а все Квашнин тут…

В башню ввели Разина. Разин мотал руками, разминая плечи. Рубаха на спине, заскорузлая от крови, смерзлась.

— Э-эх, здесь теплее!

— А дай-кось, парень, я тебе вдену руки в пытошные хомуты, не полагается таким под дыбой руками махать! — пристал стрелец.

— Чего лезешь? Дай руки размять.

— Ништо! Крепок ты, связанный в рогожках погреешься.

Стрелец упрямо лез к рукам Разина.

— А ну!

Разин толкнул стрельца в грудь. Стрелец, загремев бердышом, вылетел в сторону моста к Фроловой. Вскочил на ноги, злой, схватил с полу бердыш, кинулся.

— Я те вот череп опробую!

— Супься! Одним мертвым больше, сволочь!

Тихий голос из-за стола приказал:

— Стрелец, дурак! Юмашку задавил, Юмашка богатырь был, тебе же, как кочету, завернет шею. Не вяжи! Пущай греется…

Кровавым лицом Разин улыбнулся:

— Не ждал! Должно, и сатане спасибо дать придетца. Ты не из робких… Вот умытца ба!

— Единой лишь кровью умываем ту, — ответил Киврин.

— Ладно, коли кровью!

Разин ходил перед дыбой, звенели по камню подковы, брякали особым звоном, когда он попирал ногой железную дверь. Караульные стрельцы волновались, поглядывая на страшную фигуру Разина с черным от крови лицом и пронзительными глазами. Дьяки отодвинулись на дальние концы скамей. Беспокоился дворянин. Киврин сидел неподвижно, не сводя глаз с пустой дыбы.

У притолоки башни, прислонясь спиной, стояла массивная фигура рыжего палача, голые до плеч руки всунуты привычно под кожаный фартук, черный колпак сбит набекрень. Рыжий тоже спокоен, лишь на глуповатом лице скалятся крупные зубы. Киврин перевел глаза на палача.

— Должно статься, Кирюха, немного нам вместях делы делать.

— А пошто, боярин?

— Так… Наклади-ка под дыбой огня, пущай лихой греется… отойдет.

Палач развел огонь. В башню вошел чужой — дьяк в черном кафтане, в плисовой шапке, поклонился боярину, положил на стол лист бумаги.

— Что это?

— От Морозова, боярин!

— Эй, Ефимко, чти!

Дьяк в красном подошел к столу, степенно взял лист, развернул и прочел громко:

— «Начальнику Разбойного приказа боярину Киврину на его спрос по пытошному делу отписка.

По указу великого государя, царя всея великия и малыя и белыя Русии, самодержца Алексия Михайловича, поведено ему, боярину Киврину, передать пойманного им казака, есаула донской зимовой станицы Степана Разина, в Земской приказ боярину Ивану Петровичу Квашнину, без замотчанья, и скоро перевести до крылец Фроловой башни из пытошной, сдав на руки стрельцам Иванова приказу Полтева, кои ведают караулы в Земском у боярина Ивана Петровича Квашнина».

— Тако все! Чуешь, Иваныч? Мы потрудились за Русию, да труды наши пошли знаешь куда! Есть ли на грамоте печать государя, дьяк?

— Есть, боярин.

— Ефим, припрячь грамоту, потребуется. Стрельцы! Негожи ваши кафтаны червчатые, не угодны, вишь, боярам Морозову да Квашнину. Полтевские белокафтанники[96] сменят вас. А ныне уведите шарпальника како есть, без кайдалов, не вяжите, пущай хоть утекает — не ваше горе, не с вас, с других сыщется утеклец. Спущен ли мост?

— Спущен, боярин!

— Ну, козак! Чую я, большая у тебя судьба — полетай.

Разина увели.

17

— Мать Ильинишна, боярыня, примай гостя, пришел козак-от.

— Да где же он, мамка?

— Ту, у двери стоит…

— Веди, веди!

Мамка, стуча клюкой, выглянула за дверь.

— Эй, как тебя? Крещеной ли? Иди к боярыне!

Звеня подковами сапог, Разин вошел в синем кафтане с чужого плеча, в окровавленной рубахе, лицо — в засохшей крови.

— Мамка, намочи скоро в рукомойнике рушник, дай ему обтереть лицо…

— Ой, уж, боярыня, век разбойную кровь не чаяла обмывать!

— Не ворчи, делай!

Мамка, отплевываясь про себя и шепча что-то, намочила полотенце, подала. Разин обмыл лицо.

— Вот ту, аспид, еще потри — шею и лапищи страшенные… Мой ладом.

— Добро, чертовка!

— Вот те провалиться сквозь землю — старуху нечистиком звать! Кабы моя воля — век бы на сей порог не глянул…

— Поди, мамка, мы поговорим глаз на глаз.

— И… и страшно мне, королевна заморская, одну тебя с разбойником оставить — яхоть девок кликну?

— Иди — никого не надо!

Мамка, ворча под нос и оглядываясь на Разина, ушла.

— Садись, казак, вот здесь. Нет, тут не ладно, пересядь ближе, дай в лицо гляну… Худое лицо, глаз таких ни у кого не видала я…

— Боярину дал слово — недолго быть с тобой…

— Кто пекся о тебе, я или боярин?

— Не ведаю; дал слово — держу!

— Ведай: кабы не я, боярин со своей истиной, гляди, оставил бы тебя в Разбойном. Я не дала…

— То спасибо, боярыня!

— Дар за дар: ты мне жизнь сохранил, и я тебе — тоже. Скажи: ты учинил соляной бунт?

— Народ вел я… Он же злобился ране на бояр…

— Скажи, светло, привольно в степи на широкой воле? В море, в горах — хорошо?

— Мир широк и светел, боярыня, и бури в нем и грозы не мают, не пугают человека — радуют… Темно и злобно в миру от злого человека, боярыня! Сердце болит, когда видишь, как одни живут в веселии, в пирах время изводят, едят сладко, спят на пуху и носят на плечах золотное тканье, узорочье. Другие едят черствый кус, да и тот воеводы, дьяки, подьячие из рук рвут, топчут, льют кровь и куют в железа человека. А пошто? Да по то, чтобы самим сладко жилось.

— За то, что говоришь и видишь правду, поцелуй меня! Я тоже ту правду чую, да силы нет встать за нее — целуй!

— Вот!.. И сладок твой поцелуй, боярыня. Глаз таких не видала, как мои, а я таких поцелуев досель не знал…

— Ты мог бы меня полюбить, казак?

— Не знаю, боярыня…

— Не ведаешь? Ты смеешь мне говорить? Я же люблю!

— Страшно тебе любить меня!

— Я не понимаю страха!

— Ты пойдешь за мной, боярыня?

— Пойду — и на все готова, хоть на пытку…

— Безумная ты!

— Жена полюбила — умной ей не можно быть! Горит душа, и любит сердце — нет страху, опричь радости единой, единой радости, как у звезды, коя с неба падает наземь и тухнет по дороге… Не боюсь и того, если душа моя потухнет и очи померкнут, — все примаю, и чем более позор, тем краше радость моя… Целуй меня еще!

— Нет… не могу.

— Вот ты какой? Я для тебя из тех, кто сладко ест и ненавидит черный народ, кто радуется его великому горю и скудости, да? да?

— Слову твоему верю, боярыня! Чую — ты не такая, как все, но познай меня!

— Ну!

— Иду я скрозь моря, реки, города! Кого полюбил, ласкаю и кидаю жалеючи — нельзя не покинуть… Я — как дикий зверь, и будет за мной налажена от бояр великая травля, худчая, чем за зверем, — ее не боюсь! Я чую, ты сможешь взять в плен мою душу жалостью, того боюсь! Теперь еще спрошу, куда идти тебе со мной, в такой непереносный путь? В горы утечи? Кайдацкие горцы ловят и дагестанские татаровья да князь Каспулат, что худче зверей. В степях ордыны и турчин имает от Азова… И я не хочу, чтоб тебя с очей моих сорвали, продали ясырем поганые. Худая радость в дому, да почет и честь!.. Не могу переносить, что ты жить зачнешь в бое, муке… Или пора пришла великая тебе сменить терем на татарскую кибитку? Нет моих сил уберечь тебя, за добро лиха делать не могу…

Боярыня опустила голову.

— Вот скажу — ты не сердчай, с добра говорю. Покуда не накрепко срослись наши души — расстанемся!.. Подумай еще — на Дон умыкнуть тебя, там моя жена; да жена не лихо — лихо иное: зачахнешь с кручины, меня с долгих походов ждамши. Я на свет пришел, — скажу тебе одной, — платить злым за зло. Пусть малую правду вижу в лихе, с которым иду, — да горит душа!.. Твоя, сказываешь, только согрелась любовью, моя же горит лихом… Прощай! Дай я поклонюсь тебе за добро, любовь и волю.

Разин встал, поклонился боярыне, она подняла голову, потянулась к нему.

— Пошто сохранил мне жизнь?.. Поцелуй еще!

— Эх, боярыня, не надо… Ну, как брат сестру!

— Не хочу быть сестрой! Кляну такое! Жажду быть любимой… Ах, казак, казак…

— Пора, прощай! Боярин ждет…

— Скажи, ты опять на бунт идешь?

— Здесь горит… Отец, брат… Прощай, боярыня!

— Вот это на дорогу.

— Некуда!

— Крест на вороту носишь? Привяжи…

— У малого был, заронил…

— Возьми вот! Не гляди, опусти глаза, уходи! Мамка, выведи гостя!.. Где ты? Скоро уведи…

— Того жду, королевна заморская! Пойдем-ко, аспид.

Когда затворилась дверь, боярыня кинулась на лавку вниз лицом, вздрагивая от плача, жемчуг кики, попавшей ей вместо подушки, трещал на зубах. Заслышав знакомые шаги, она встала, обтерла слезы, прошлась по светлице, поправила лампадку, сильно пылавшую. Боярин вошел, заговорил от двери:

— Весела ли теперь, моя Ильинишна?

Она беспечно ответила ему:

— Муж мой, господин! Теперь моя душа спокойна, отныне, боярин, кончила тебе обиду чинить, и подарки твои мне желанны.

— Веришь, что ты дороже для меня чести?

— Верю, боярин!

Подошла, крепко обняла седую голову.

— Ну, вот… вот… я боялся напрасно… Погоди-ка, надо выйти, наладить с дорогой: будут, того гляди, опять ловить парня, да и ночь… Оставить же его с ночлегом у нас не можно — охул дому…

Боярин спешно повернулся, погладил по голове жену, ушел.

18

В людской Морозова кто чинил хомуты, кто подшивал обувь, а из молодежи которые — те играли в карты на столе у небольшого светца. Тут же сидел мальчик, заправлял и зажигал лучину. Многие из холопов лежали по лавкам, курили трубки.

Людская изба обширная. Дымовое окно открыто в дымник.

Разин стоял у шестка, заслонял широкой спиной заслон и печное устье. На плечах у него дубленый полушубок. Седой дворецкий подал Разину кнут палача:

— Вот, паренек, окрутись этим два раза.

Кто-то пошутил:

— Хорош паренек! Заправский палач! Хучь на Иванову выводи…

— Не скальтесь! Рукоятку, паренек, палачи подтыкают вот ту… спереди, чуть к правому боку… А ну, шапка эта ладна ли? Гожа! Топора не подберу, топоры все дровельники…

— Давай какой… и ладно!

Вошел боярин.

Все, кроме Разина, засуетились: те, что играли в карты, попрятали игру, курильщики зажали в кулак трубки, иные пихнули трубки куда попало.

— Холопи, кой табак курит, кури, трубок не прячь — пожог учините. Я не поп на духу и не акцизной дьяк.

Боярин перевел глаза на Разина, прибавил:

— В путь налажен, казак? Еще ему топор, дворецкий, подай.

— Да палачова топора, боярин, зде нету, и подходяща не найду…

— Бери фонарь, сходи, не дально место, в кладову Земского приказу — чай, не полегли спать? На мое имя — дадут. Холопи, за табак и вино не взыщу с вас, но ежели кто зачнет судить, как парня седни палачом рядили, берегитесь: того, язычника, сдам в Земской в батоги!

— Слышим, боярин.

— Да пошто нам кому сказывать?!

— Дворецкий, по пути заверни к дьяку Офоньке, забери у него дорожные листы: один к решеточным сторожам, чтоб пропущали, другой для яма по Коломенской дороге — на лошадей. Да тот фонарь, что с тобой, дай казаку в дорогу.

— Сполню, боярин.

— Ну, казак, иди на Коломенскую дорогу. В первом яме покажешь лист — дадут лошадей… Там твоя шуба, пистоль, сабля… И знай иной раз, как Москва ладно в гости зовет! Пасись быть с разбойным делом!

— Спасибо, боярин! Приду ужо на Москву — в гости зазову и отпотчеваю, — ответил Разин, показывая зубы.

— Умеет Киврин страху дать, да, видимо, и краем тебя тот страх не задел! Вишь, еще шутки шутит! Моли бога, станишник, за боярыню — узрела тебя. Гнить бы твоей голове на московских болотах!

— Иду на богомолье, боярин! Ужо хорошо помолюсь!

Боярин ушел.

19

Дворецкий в синем кафтане, расшитом по подолу шелком, стоял у горок с серебром. Стол был давно накрыт, и так как вечерело, то в серебряных шандалах горели многие свечи. Дорогие блюда с кушаньем и яндовы с вином — все было расставлено в порядке к выходу князя из дальних горниц. Воевода в малиновом бархатном кафтане сел к столу, сказал:

— Егор, наполни две чаши фряжским.

Дворецкий бойко исполнил приказание.

— Приказано ли пропустить ко мне едина лишь боярина Киврина?

— То исполнено, князь!

Дворецкий, ответив, имел вид, как будто бы еще что-то хотел сказать. Князь опорожнил одну из налитых вином чаш, — дворецкий снова наполнил ее.

— Сдается мне, еще что-то есть у тебя сказать?

— А думно мне, князь Юрий Олексиевич, что боярин Киврин не явится к столу…

— Так почему думаешь?

— Сидит в людской его дьяк с грамотой к тебе, князь!

— Пошто медлишь? Кликни его!

— Слушаю, князь!

Вошел русоволосый дьяк в красном скорлатном кафтане, поклонился, подал воеводе запечатанную грамотку:

— От боярина Киврина! — Еще раз поклонился и отошел к дверям, спросил: — Ждать или выдти, Юрий Алексеевич?

— Жди ту! Пошто не докучал, время увел?

— Не приказано было докучать много.

Долгорукий распечатал бумагу, читал про себя.

«Друг и доброжелатель мой, князь Юрий Олексиевич! Нахожусь в недуговании великом, а потому к тебе не иму силы явиться. Довожу тебе, князь Юрий Олексиевич, что бунтовщика Ивашку Разю по слову твоему вершил и по слову же твоему ходил известить Морозова о другом брате, бунтовщике Стеньке. Морозов же, во многом стакнувшись с Квашниным Ивашкой, за разбойника, отамана солейного бунта, крепко заслугу поимел, а молвя: „беззаконно-де его имали“, после же отговору своего, как я отъехал, незамедлительно прислал ко мне в Разбойной приказ дьяка с листом, на коем ведаетца печать великого государя, „чтобы сдать оного бунтовщика Стеньку Разю боярину Квашнину в Земской“. И ведомо мне учинилось, князь Юрий, что в ту пору, как взятчи с Разбойного шарпальника, Морозов укрыл его у себя в дому до позднего часомерия. Извещаю тебя, доброжелатель мой, что недугование мое исходит от сердечного трепытания, — оное мне сказал немчин-лекарь. Пошло же оно от горькой обиды на то, что вредный сей сарынец изыдет из Москвы со смехом и похвальбой, не пытанный за шарпанье держальных людей! Ведь такового, князь Юрий, не водилось из веков у нас! В сыске проведал, что будет спущен тот вор Стенька на Серпуховскую дорогу, и там бы тебе, воеводе, князю Юрию, вскорости получения моей отписки учинить на заставе дозор и опрос всех пеших и конных неслужилых людей, докудова не зачнет рассвет, ибо изыдет разбойник в ночь… Тако еще: хоша на листе от Морозова печать великого государя, да взять его, Стеньку Разю, в том листе указано в Земской приказ, а его, шарпальника, нарядили утеклецом, того великому государю неведомо, то самовольство бояр Морозова да Квашнина. Еще: оберегая Русию от лихих людей, мы имали оного бунтовщика беззаконно, ино утечи ему дати в сто крат беззаконнее. А тако: ныне изымавши в утеклецах разбойника, нам бы свой суд над ним вершить, яко над старшим братом, незамедлительно, минуя поперечников наших Морозова с Квашниным. И еще бью дольно челом князю Юрию Олексиевичу и скорого слова в обрат от моего доброжелателя жду».

Долгорукий поднял глаза:

— Иди, дьяк, молви боярину: что в силах моих — сделаю. Эй, Егор!

Вошел дворецкий, пропустив в дверях встречного дьяка.

— Прикажи конюшему седлать двенадцать коней, мой будет не в чет. Еще пошли того, кого знаешь расторопного, в Стрелецкий Яковлева приказ от моего имени, вели прислать стрельцов добрых на езду — двенадцать к ночному ездовому дозору. Собери для огня в пути холопов?

— Так, князь Юрий Олексиевич!

— Стой, пришли мою шубу и клинок!

— Сполню, князь!

20

По сонной Москве, по серым домам с узкими окнами прыгают черные лошадиные морды, то вздыбленные, то опущенные книзу, иногда такая же черная тень человека в лохматой шапке с бердышом на плече. У башен стены, у решеток на перекрестках улиц топчутся люди в лаптях и сапогах, в кафтанах сермяжных, по серому снегу мечутся клинья и пятна желтого света фонарей, краснеют кафтаны конных стрельцов, иногда вспыхнет и потухнет блеск драгоценного вениса на обшлаге княжеской шубы, особенным звоном звенит о стремя дорогой хорасанский клинок в металлических ножнах, и далеко слышен княжеский голос:

— Сторож! Кого пропущал за решетку?

— Чую, батюшка, князь Юрий! Иду, иду…

Сторож в лаптях на босу ногу, в рваном нагольном тулупе, без шапки, ветер треплет косматые волосы и бороду, серебрится в волосах не то пыль снежная, с крыши завеваемая, не то седина.

— Ты слышишь меня? — Из-под соболиного каптура глядят сурово острые глаза.

— Слышу, батюшка! Упоминаю, кого это я пропущал? Много, вишь, я пущал: кто огнянной, а без огня и листа дорожного не пущал, князь Юрий…

— Человека в казацкой одежде пропущал?

— А не, батюшка-князь! Станишники — те приметны, не было их… Купец шел, свойственник гостя Василия Шорина, да боярин Квашнин в возке волокся к Земскому, еще палач из Разбойного — так тот с огнем и листом, должно боярина Киврина служилой…

— Палача не ищем! Ищем казака, да у Шорина[97] много захребетников живет, и воровские быть могут. Давно купец прошел?

— С получасье так будет, батюшка!

— Стрельцы, отделись трое. Настичь надо купца, опросить. А куда он сшел, сторож?

— Да, батюшка, сказывал тот купец: «Иду-де на Серпуховскую дорогу…»

— Стрельцы! Неотложно настичь купца и продержать до меня в карауле. Ну, отворяй!

Сторож гремит ключами, трещит мерзлое дерево решетчатых ворот; отъезжая, князь говорит сторожу:

— Пойдет казак, зорко гляди — не пропусти… Увидишь, зови караул, веди казака во Фролову, сдай караульным стрельцам!

— Чую, батюшка! — Мохнатая голова низко сгибается для поклона.

Снова мечутся по стенам домов, по серому снегу пятна света и черные тени людей, лошадей и оружия… Вслед за боем часов на Спасских воротах, за стуком колотушек сторожей у жилецких домов звенит властный голос:

— Эй, решеточный! Кого пропущал?

И застуженный голос покорно отвечает:

— Дьяка, князь Юрий, пропущал да попа к тому, кто при конце живота лежит… Палача еще, и не единого палача-то, много их шло… все с огнем и листами… Лихих людей не видал…

— Ну, отворяй! Увидишь человека в казацкой одежде — тащи во Фролову. Теперь, стрельцы, на Серпуховскую заставу!..

21

Киврин за столом в своей светлице, перед ним ларец. Старик тяжело дышит, обтирает шелковым цветным платком пот с лысой головы, иногда сидит, будто дремлет, закрыв глаза. Одет боярин поверх зеленого полукафтанья в мухтояровую шубу на волчьем меху, бухарский верх — бумага с шелком, рыжий. Старику нездоровилось, и немчин-доктор не велел вставать, но он все же встал, приказал Ефиму одеть себя, вышел из спальной один, без помощи. Вслед за собой велел принести ларец с памятками; теперь сидя перебирал образки, крестики дареные, повязки камкосиные, шелковые пояса, диадемы с алмазами. Алмазы Киврин всегда называл по-иностранному диамантами.

— Вот пояс камкосиный, подбит бархатом. Шит, вишь, золотом в клопец…[98] Диаманты на нем мало побусели… Бери-ко себе — жениться будешь, опояшешься… Возьми и помни: даю, что честен ты, Ефимко!

— Эх, боярин, самому тебе такой годится — вещь, красота!

— Бери, говорю! Мне все это не в гроб волокчи. Человек — он жаден: иной у гроба стоит, да огребает, что на глаза пало… Зрак тусклый, руки-ноги не чуют, куда бредут… во рту горечь… Ничего бы, кажись, не надо, да гоношит иной. Я же понимаю… Только одно: не женись, парень, на той, коей я груди спалил… как ее?

— Ириньицей кличут, боярин, ино та?

— Та, становщица воровская. Ты был у ней?

— Ладил быть, боярин, да не удосужился…

— Прознал я во что: по извету татя Фомки пойманы воры за Никитскими вороты, на пустом немецком дворе, с теми ворами стрельцы двое беглые. И сказывали те стрельцы, что вор Стенька Разя тую жонку Ириньицу из земли взял — мужа убила. Вишь, кака рыбина?.. Вот пошто она к тому вору прилепилась: от смерти урвал, а смерть ей законом дадена. Поздоровит мне — я ей лажу заняться, ежели тебе не тошно будет! Как ладнее-то, сказывай?

— А ничего не надумал я, боярин!

— Что вор? Дал ты мою грамоту князю Юрию? Себя не помнил я — лежал…

— То сполнил, боярин! Князь тут же, не мешкая, конно, с стрельцами Яковлева приказу всю ночь до свету пеших по Москве и на заставах опрашивал… Много лихих сыскал, да тот Разя не поймался…

— Ушел же?! — Боярин привстал на мягкой скамье и упал на прежнее место.

— Утек он, боярин…

— Тако все! Поперечники наши много посмеялись над нами и ныне, поди, чинят обнос перед государем на меня и князя Юрия… Во што! Я сказал вору: «Полетай! Большая у тебя судьба», — и мыслил: «Лети из клетки в клетку». А вышло, что истцы правду сказали: спущен вор Квашниным да Морозовым… И вышел мой смех не смех — правда… Ефим!

— Слышу, боярин!

— Скоро неси мою зимнюю мурмолку. Да прикажи наладить возок: поеду к государю грызтись с врагами.

Дьяк ушел за шапкой, боярин гневно стучал костлявым кулаком по столу и бормотал:

— Кой мил? Морозов, Квашнин или же я? Гляну, кто из нас надобен царю, а кого послать черту блины пекчи? Ушел вор… ушел!

Дьяк принес высокую зимнюю соболью шапку, подбитую изнутри бархатом; по соболиной шерсти низаны зоры из жемчуга с драгоценными камнями.

Шатаясь на ногах, Киврин встал, запахнул шубу, дьяк надел ему на голову шапку, боярин взял посох и, упираясь в пол, пошел медленно. На сером лице зажглись злобой волчьи глаза.

Дьяк забежал к двери. Когда боярин стал подходить к выходу, упал старику в ноги; боярин остановился, заговорил угрюмо и строго:

— Ты, холоп, пошто мне бьешь дольно челом?

— Ой, Пафнутий Васильич, боярин, родной мой! Недужится тебе, и весь ты на себя не схож… Ой, не иди! Скажут бояре горькое слово, а что скажут, то всякому ведомо. Да слово то тебе непереносно станет, черной немчин не приказывал тебя сердить, и, паси бог, падешь ты?.. Ой, не езди, боярин-отец!

— Здынься! Дело прежде, о себе потом, ныне я и без немчина чую, что жить мало. Сведи до возка, держи под локоть… Вернешь наверх в палаты, иди в мою ложницу, шарь за именным образом Пафнутия Боровского, за тем, что Сеньки Ушакова дело, — вынешь лист… писан с дьяками Судного приказу… там роспись: чем владеть тебе из моих денег и рухляди, а что попам дать за помин души и божедомам-кусочникам… Потерпит бог грехам, вернусь от царя, отдашь и положишь туда же, а коль в отъезде, держи при себе. Утри слезы — не баба, чай! Плакать тут не над чем, когда ничего поделать нельзя… Веди себя, как вел при мне, — не бражник ты и бражником не будь… не табашник, честен, и будь таковым, то краше слез… Грамоту познал многу — не кичись, познавай вперед борзописание, не тщись быть книгочеем духовных книг, того патриарх не любит, ибо от церковного книгочейства многое сумление в вере бывает, у иных и еретичество. Все то помни и меня не забывай… Дай поцелуемся. Вот… тако…

— Куда я без тебя, сирота, боярин?

— Знай, надобно вскорости сказать царю, кого спустили враги, ино от того их нераденья чего ждать Русии. Хоть помру, а доведу государю неотложно… Веди! Держи… Ступени крыльца нынче как в тумане.

22

На царском дворе, очищенном от снега, посыпанном песком, на лошадях и пешие доезжачие псари с собаками ждали царя на охоту. На обширном крыльце с золочеными, раскрашенными перилами толпились бояре в шубах — все поджидали царя и, споря, прислушивались. Больше всех спорил Долгорукий:

— Кичиться умеете, бояре, да иные из вас разумом шатки! Афонька Нащока меня не застит у государя — есть ближе и крепче.

— Ой, князь Юрий! Иван Хованский не худой, да от тебя ему чести мало…

— Князь Иван Хованский[99] бык, и рога у него тупые!

— Нащока, князь Юрий, умен, уже там что хочешь…

— Афонька письму зело свычен, да проку тому грош!

— Эй, бояре, уймитесь!

— Государь иде!

Царь вышел из сеней на крыльцо; шел он медленно; разговаривал то с Морозовым по правую руку, то с Квашниным, идущим слева. Одет был царь в бархатный серый кафтан с короткими рукавами, на руках иршаные рукавицы, запястье шито золотом, немецкого дела на голове соболиный каптур, воротник и наушники на отворотах низаны жемчугом, полы кафтана вышиты золотом, кушак рудо-желтый, камкосиный, на кушаке кривой нож в серебряных ножнах, ножны и рукоятка украшены красными лалами и голубыми сапфирами, в руке царя черный посох, на рукоятке золотой шарик с крестиком. Царь сказал Морозову:

— Кликни-ка, Иваныч, сокольника какого.

— Да нет их, государь, не вижу.

— Гей, сокольники!

— Здесь, государь!

Бойкий малый в синем узком кафтане с короткими рукавами, в желтых рукавицах, подбежал к крыльцу.

— Что мало вас? Пошто нет соколов? Погода теплая, не ветрит и не вьюжит.

— Опасно, государь: иззябнут — не полетят. А два кречета есть, да имать нынче некого…

— Как, а куропаток?

— На куроптей, государь, и кречетов буде: густо пернаты, не боятся стужи.

— Все ли доспели к ловле?

— Все слажено, великий государь!

Царь подошел к ступеням, бояре толпились, старались попасть царю на глаза — кланялись, царь не глядел на бояр, но спросил:

— Кто-то идет ко мне?

— Великий государь, то боярин Киврин!

— А!.. Старика дожду!

Тихо, с одышкой, Киврин, стуча посохом, словно стараясь его воткнуть в гладкие ступени, стал подыматься на высокое крыльцо. Чем выше подымался старик, тем медленнее становился его шаг, волчьи глаза метнулись по лицам Морозова и Квашнина, жидкая бородка Киврина затряслась, посох стал колотить по ступеням, он задрожал и начал кричать сдавленным голосом:

— Государь! Измена… спустили разбойника…

Царь не разобрал торопливой речи боярина, ответил:

— Не спеши, подожду, боярин!

— Утеклецом… вороги мои Иван Петров… сын… Квашнин!

Киврин, напрягаясь из последних сил, не дошел одной ступени, поднял ногу, споткнулся и упал вниз лицом, мурмолка боярина скользнула под ноги царю.

Царь шагнул, нагнулся, хотел поднять старика, но к нему кинулись бояре, подняли; Киврин бился в судорогах, лицо все более чернело, а губы шептали:

— Великая будет гроза… Русии… Разя, государь… Спущен!.. Крамола, государь… Квашнин…

Киврин закрыл глаза и медленно склонил голову.

— Холодеет!.. — сказал кто-то.

Старика опустили на крыльцо; сняли шапки.

— Так-то, вот, жизнь!

— Преставился боярин в дороге…

Царь снял каптур, перекрестился, скинув рукавицу.

Бояре продолжали креститься.

— Иваныч, отмени ловлю. Примета худая — мертвый дорогу переехал.

Морозов крикнул псарям:

— Государь не будет на травле, уведите псов!

— Снесите, бояре, новопреставленного в сени под образа.

Бояре подняли мертвого Киврина. В обширных сенях с пестрыми постелями по лавкам, со скамьями для бояр, обитыми красным сукном, опять все столпились над покойником. Царь, разглядывая почерневшее лицо Киврина, сказал Квашнину:

— На тебя, Иван Петрович, что-то роптился покойный?

— Так уж он в бреду, государь…

— Пошто было выходить? Недужил старик много, — прибавил Морозов.

— Вот был слуга примерный до конца дней своих.

Выступил Долгорукий:

— Государь! Ведомо было покойному боярину Пафнутию, что, взяв от него с Разбойного — вот он тут, Иван Петрович Квашнин, — отпустил бунтовщика на волю, бунтовщик же оный много трудов стоил боярину Киврину, и считал боярин долгом боронить Русию от подобных злодеев. Сие и пришел поведать тебе, великий государь, перед смертью старец и мне о том доводил. Печалуясь, сказывал покойный, что недугование его пошло от той заботы великой. И я, государь, с конным дозором стрельцов по тому делу ночь изъездил, а разбойник, атаман соляного бунта, великий государь, утек, не пытан, не опрошен, все по воле боярина Ивана Петровича…

— Так ли, боярин?

— Оно так и не так, государь! А чтоб было все ведомо тебе и не во гнев, государь, то молвлю — беру на себя вину. Разю, есаула зимовой донской станицы, отпустили без суда, государь, ибо иман он был в Разбойной боярином Кивриным беззаконно…

Квашнин переглянулся с Морозовым.

Морозов сказал:

— Есаула Разю, великий государь, спустил не Иван Петрович, а я!

— Ты, Иваныч?

— Я, государь! А потому спустил его, что на Дону по нем могло статься смятенье. Что Разя был в солейном бунте атаманом, то оное не доказано и ложно… Не судили в ту пору, не имали, нынче пойман без суда, и отписку решил покойный дать тебе, великий государь, по сему делу после пытошных речей и опроса. Где то и когда видано? Что он был в поимке оного бунтовщика на Дону и многое отписал по скорости ложно — всех казаков не можно честь бунтовщиками. Теперь и прежь того, при твоем родителе, государь, донцы и черкасы служили верно, верных выборных посылали в Москву, а что молодняк бунтует у них, так матерые казаки умеют ему укорота дать… Вот пошто спустил я Разю, вот пошто стою за него: беззаконно и не доказано, что он вор.

— Что ты скажешь, Юрий Алексеевич, князь? — спросил царь.

Долгорукий заговорил резко и громко:

— Скажу я, великий государь, что покойный Пафнутий Васильич сыск ведал хорошо! И не спуста он имал Стеньку Разю. Русь мятется, государь. Давно ли был соляной бунт? За ним полыхнул псковский бунт. Сколь родовитых людей нужу, кровь и обиды терпело? Топор, государь, надо Русии… кровь лить, не жалея, — губить всякого, кто на держальных людей ропотит и кривые речи сказывает. Хватать надо, пытать и сечь всякого заводчика! Уши и око государево должно по Руси ходить денно и нощно… Того вора, Разю Стеньку, что спустил боярин Борис Иванович, — того вора, государь, спущать было не надобно! И вот перед нами лежит упокойник, тот, что до конца дней своих пекся о благоденствии государя и государева рода, тот, что, чуя смертный конец свой, не убоялся смерти, лишь бы сказать, что Русию надо спасать от крамолы.

— То правда, князь Юрий! А так как новопреставленный назвал боярина Квашнина, в нем видел беду и вину, то Квашнина боярина Ивана я перевожу из Земского в Разрядный приказ[100]: пущай над дьяками воеводит, учитывает, сколь у кого людишек, коней и достатка на случай ратного сбору… Тебя же, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, ставлю от сей день воеводой Земского приказу замест Ивана Квашнина.

Квашнин поклонился, сказал царю:

— Дозволь, государь, удалиться?

— Поди, боярин!..

Квашнин, не надевая шапки, ушел.

Царь перевел глаза на Морозова:

— Надо бы Иванычу поговорить с укором, да много вин боярину допрежь отдавал. Обычно ему своеволить… Придется отдать и эту.

Морозов низко поклонился царю.

— Да, вот еще: прикажи, Иваныч, перенести с честью новопреставленного боярина к дому его.

— Будет сделано по слову твоему, государь!

Царь спешно ушел, ушел и Морозов, кинув пытливый взгляд на Долгорукого.

Бояре, делая радостные лица, чтобы позлить князя, поздравляли Долгорукого с царской милостью.

Князь, сердитый, сходя с крыльца, сказал гневно:

— Закиньте, бояре, лицемеровать, самим вам будет горше моего. Когда придется в Разрядном приказе перед Квашниным хребет гнуть, тогда посмеетесь! Нынче, вишь, ведаете, что дружить с боярином Борисом Ивановичем и Квашниным не лишнее есть!

Долгорукий уехал.

Челядинцы царские принесли в сени гроб, бояре стали разъезжаться.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ