Разин Степан. Том 1 — страница 13 из 49

Невеста – в коричневом платье, на голове – синяя прозрачная повязка: повязка спускалась сзади, ею были перевиты русые косы.

– Шарпаной на ем кафтан, боярин, московской, становой, виранной жемчугами, – зашептал Ефим.

– Пошто толкуешь спуста! Али я покроев кафтана не знаю?

Другой дьяк шепнул:

– Чуют нас, бойтесь…

– Еще дурак, – сказал старик, – ништо кому сказываем. – Он все же опасливо оглянулся и, не видя, кто бы ими занимался, прибавил: – Палача бы сюда! Помост налажен, и сидению нашему конец!

Ефим начал громко смеяться.

– Пасись, дьяк, – народ не свой!

Жених на помосте, выставив правую ногу в желтом сафьянном сапоге, взяв шапку в левую руку, стал креститься. Невеста, глядя на церковь, – тоже. Потом оба поклонились на все стороны. Жених голосом, далеко слышным, проговорил:

– Жена моя, атаманы молодцы, и вы, добрые козаки, и люди, все вот! Кто не ведает ее имя, тому сказываю: она – Олена Микитишна, дочь вдовицы козака Шишенка…

– А ведаешь ли, козак, что батько твой Тимоша ныне помер?

– Мертвого не оживишь, козак! Что есть – не поворотишь. Ведаю смерть и отца жалею, да гулебщику-козаку сидеть дома мало; отойдет свадьба, снесем упокойного, благо – он в своем дому, и на могиле над ним голубец справим – по чести.

– Женись, козак! Нету время охотнику дома сидеть, слезы ронить.

– Дид древний – во сто лет был!..

Жених повернулся к невесте:

– Олена Микитишна! Будь жена моя, – стану любить и, сколь можно, хранить тебя и дарить буду.

Разин поклонился невесте в пояс.

– А ты, Степан Тимофеевич, будь моим мужем любимым, и только до тебя я придалась душой – и телом тебе придамся…

Невеста поклонилась жениху в ноги. Потом встали рядом, глядя вперед на толпу.

Видок со стороны жениха одернул на ремне черкесскую саблю. Его широкая грудь под синим кафтаном подалась вперед, но он молчал, одергивая черные небольшие усы, поправил под запорожской шапкой густые, как у калмыка, черные волосы, заговорил негромко:

– Атаманы, ясаулы и весь народ! Я, Василий Лавреев, прозвищем Васька Ус, козак, ведомый вам, – в охотниках хожалый атаманом, – даю честное слово свое за жениха Степана Разина, в товарищах ратных ведомого, что буду держать его на правду, чтоб он не обижал жену свою Олену Микитишну, и до вас доводить, ежели нечестен с женой будет.

Видок, не кланяясь народу, отошел в глубь помоста.

Кто-то крикнул в толпе на площади:

– Ведомые видоки! Через год, а то ближе, другому невесту полой закрыть придется…

– Там увидим! – ответил еще голос.

Сухой и крепкий, среднего роста, с золотой серьгой-кольцом в правом ухе, поправляя рукой короткий нож на шелковом кушаке, заговорил невестин видок, и голос его зазвенел на всю площадь неприятным и резким звоном:

– Я Сергей Тарануха! От бельма в глазу званный Сережко Кривой в охотниках хожалый с малых лет, – мою саблю нюхали кизылбаши, турчин, татарва и кай-датские горцы. Ведаю невесту Олену Микитишну честной девкой, буду сказывать без лжи вам, атаманы, народ весь, и мужу ее Степану Тимофеевичу, что усмотрю: худые дела за ей не скрою!

Одернув полу красного, с перехватом, кафтана, видок отошел.

– Разойдутся – суди, кто худ, кто хорош!

– Ладу не будет, – не нам судить!

– А ну, цолуйтесь, молодые, да потчевайте народ водкой!

Жених с невестой отступили. На помост бойко вошла старая казачка в плахте, в белой рубахе. В морщинистых руках она держала рогатую кику, расшитую по розовому желтыми смазнями[58], с белым бисером. Старая поклонилась жениху, невесту поцеловала в губы и тут же сняла ловко и быстро с головы дочери повязку, скрутила в узел косы и, обнажив шею и уши молодой, прикрыла косы новым убором.

Старая, переменяя убор на голове дочери, говорила громко:

– Уши отомкнула тебе, чтоб мужа слушать! Волосы подбираю, чтоб не мотали, хозяйству не мешали. Люби мужа, Оленушка!

Поклонилась молодому в ноги:

– А ты, Степанушко, люби дочь мою… в строгости держи и не греши, коли что худое скажут…

– Буду любить, Анна Андреевна!

В красном бархатном московском кафтане со стоячим козырем, расшитым жемчугом и золотом, на помост медленно, степенно вошел сам войсковой атаман. Фрол передал атаману образ. Молодые поклонились в пояс Корнею Яковлеву и образ поцеловали.

Атаман сказал:

– Буду я вам, Степан и Олена, заместо отца вашего Тимофея Рази и нынче прошу к посаженому и хрестному отцу в дом свадьбу пировать!

Передав образ Фролу, атаман повернулся к народу и крикнул громко:

– Пир на пир – живым, а мертвым – память вечная! Вчера пировали, атаманы молодцы, дела делали; нынче прошу радость делить с моим хрестником, хрестницей и со мной, их батьком!

Площадь радостно и буйно загудела.

– Вот те тут все, боярин! – сказал Ефим.

Зазвонил жидко старый колокол церкви Ивана Воина. Боярин снял мурмолку, дьяки скинули шапки. Младший дьяк, крестясь, думал:

«Ужели старый в церковь пойдет? Как пес, я жрать хочу…»

Боярин по опустевшей площади пошел к церкви.

9

Жгучий день, с белой от света водой реки, ночью затянуло как будто бы стеклянной занавеской. Тени от домов и деревьев легли по белому песку хрустально-зеленоватые. Краски одежд – кафтанов, летних кожухов и пестрой плахты – стали мутно-тусклые. Давно уж большая луна стоит на водянисто-зеленоватом небе. Много огней в доме атамана; из отодвинутых рам из окон плывут дым и пар. Пьяные казаки, казачки, мужики в лаптях, свитках выходят, шатаясь и тычась, на крыльцо атаманской избы; с крыльца кто ползет, кто идет, пригнувшись, на двор. А бабы, девки, подпив, собрались под окнами в большой круг, начинают высмеивать невесту:

– Зачинай, односумка!

– Тутот-ка можно!

Одна запевает:

Как у нас-то на свадьбе

Хмель да дуда-а.

Ду-ду-ду…

Хмель говорит – я с ума всех сведу! —

Дубова бочечка, бочечка, бочечка…

Верчена в ей дырочка, дырочка.

Кто вертел, тот потел да потел.

Стенько, ты не потел, да свое проглядел.

Ду-ду-ду-ду-ду-ду-ду.

– Стенько, а невеста не придалась! Стенько, гони сюда ее матку, – хомут ей наложим, хитрой бабе!

– Зачинай, односумка-а, ты!

– Ще вы, бисовы дочки, по-московицки граете?

– Ой, а московицко жениху любо-о!

Гей, у Дону камышинка заломана.

Старым дидом девка зацелована.

Ду-ду-ду-ду-ду-ду,

Дубова бочечка, бочечка,

Верчена в ей дырочка, дырочка-а!

До основания вздрогнуло крыльцо атаманского дома. На крыльце, топнув ногой, стоял жених, кудри закрывали половину лица, на широких плечах поблескивал в лунном отсвете атласный белый кафтан, залитый на широкой груди красным хмельным медом. В правой руке Разина – пистолет:

– Гей, жонки, и тот, кто позорит мою молодую жену!

Толпа женщин хлынула за ворота атаманского двора, но и дальние слышали страшный голос:

– Того, кто кричит лжу, я зову на расправу!

Он поднял опущенную голову, мотнул ею – лицо бледно, над высоким лбом дыбом встали черные кудри.

– Где ж вы, лгуны?

По двору атамана бродили только пьяные. Разину никто не отвечал. Недалеко от крыльца плясала старуха в рваной плахте. Седые жидкие волосы выбивались из-под плата, закрывали ей лицо; она пела:

Не бийся, матынко, не бийся…

В червоные чоботы обуйся,

Щоб твои пидкивки брежчали,

Щоб твои вороги мовчали.

Помолчав, Разин сказал:

– Не таскать вам, жонки, по городу брачную рубаху Олены… Кто придет за рубахой, того окручу мешком и в воду, как пса! Иное что старики любят, то мы кончили любить!

Хмуро оглянув двор, Разин ушел в светлицу.

– Уж знать, что кончили! Женихи, бывали, невесты не пили, не ели, а они пьют и едят! – крикнул кто-то.

За полночь было. Шли с зажженными свечами в фонарях, с музыкантами, которые играли на дудках. Атаман Корней, без шапки, пьяный и грузный, в бархатном кожухе с кованым кружевом по подолу, в узорчатых зеленого сафьяна сапогах, провожал до дому молодых. Степан, обняв за талию свою невесту в голубой кортели, с золоченым обручем по лбу и волосам, шагал твердо, глядел перед собой и молчал. Молодая склоняла ему на широкое плечо детскую голову с большими глазами, иногда тихо спрашивала:

– Стенько, любишь ли меня?

Разин молчал.

– Стенько, ты слышишь?

– Слышу, Олена… молчу – люблю!

На крыльце хаты крестника атаман поцеловал обоих в губы, сказал:

– Любитесь, дети! Ночь хорошая… ночь… Эх! – и ушел…

Дома всю ночь пил вино.

10

Из хаты, где живет боярин, старые дьяки посланы с поручениями. Даже татарчонок, часто прислуживающий боярину, отослан служить на пиру у атамана.

Окна светлицы плотно задвинуты. Дома – двое: боярин и молодой дьяк Ефим. Перед дьяком на столе длинная, клеенная из листов бумага, в руке, для письма, гусиное перо. Откинув на время спесь, боярин сидит рядом с дьяком на скамье, обитой шкурой черного медведя, на пустом столе горят свечи. Боярин думает. Дьяк молчит. Старик оглянул окна в хате.

– Ино ладно, что окошки пузырем крыты: шарпальники, вишь, разумнее в деле сем наших московских, – те слюду, а нынче удумали многие стклянные ставить; рубят дырье в стенах мало не в аршин и обрамление к стеклам тонявое приправляют, а все – не к месту.

– Правда, боярин! То не ладно – велики рубить окошки, – тихо согласился дьяк.

– Вот я надумал, – пиши!

– «Государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, холоп твой Пафнутько Васильев, сын Киврин, челом бьет! В нонешнем, государь, году августа 5-го дня, по указу твоему, приехал я, государь, сюда и сел у круга войска донеского на корм к Корнейке Ходневу Яковлеву отаману…» Все ли списал толково?