На Москву ехать не хочется.
Вишь, семи дворам начальница была:
Самовольной распорядчицей слыла!
– Дедко, пасись, – худо не играй!
– Не играю, Ириньица… Жги плоть огнем и не верь, гостюшко, словесам прелестников царских. «Не глад хлеба погубляет человека, глад велий человеку Бога не моля жити», – сказывают они.
– Горбун столетний, чем твои разны слова, лучше играй песни!
– Оно можно!
– Краше бранись, чем много о Боге сказывать. Степанушко, целуй в губы, всю-всю целуй, голубь…
Старик запел:
Пироги вдова Фетинья пекла.
Да коровушка в избу зашла,
Из квашни муку выпархивала,
Ой, остачу вылизывала!
Старик вскочил и пошел плясать.
Не хватило Фетинье муки,
Поймали Фетинью в клети.
Ой, кидали на тесовую кровать
Да почали Фетинью валять,
С боку на бок поворачивати,
Кулаками поколачивати!
Юродивый потянулся к чаше с медом и сел.
– А будешь ты, гостюшко, большим атаманом – чую я, – тогда не мене лжи и злобы воеводиной бойся лжи патриаршей. Будет та ложь такова – всенародная тебе анафема!
– Слов не боюсь, старик!
– Аль не ведаешь? Страшное слово страшнее боя смертного… Худо от слова того зришь ли? Я же его зрю. Народ верит попам… Встав за тебя, руки его опустят топор противу бояр, когда грянет в московских соборах страшное ему слово да гул от него, яко многи круги от каменя, метнутого в воду, пойдет по всей Русии. Попы подхватят московский гул, – ой, гостюшко, чутко ухо народа к вековой сказке!
– Перестань ты, ворон горбатой! Кинь его, Степа… Дрема долит меня, и не хочу я без тебя, – уложи на постелю да сам ляжь со мной…
– Не висни, Ириньица!
– Не серчай, голубь… Я одна, а ты приди!
– Некуда мимо тебя – приду. Сегодня я твой…
– Приди, сокол… голубь-голубой… и не верь ему – страшное он завсегда каркает, ворон! Приди, я радошное тебе шепну.
Женщина ушла на кровать.
– Об ином я думаю, старик.
– О чем же мекаешь ты?
– Думаю, дедо, когда зачну быть атаманом, уйду с боем в Кизылбаши и шаху себя дам в подданство, а оттуда решу, как помочь народу своему…
– Шаху не давайся. Краше будет дать себя салтану турскому.
– На кол шлешь сести?
– Зри, – шах завсегда с Москвой дружит. А ну, как приедут к шаху ближние царя да сговор будет, и шах, гляди, тебя даст Москве головою?
– Пьем, дедо!
– Выпьем, гостюшко! Что им ты, когда они своих боятся, не щадят. Тут протопоп Архангельского собора Кириллову книгу списал, а в ней таковое есте слово: «Мы должны не отвращаться от еретиков и не злобиться на них, а паче молиться об их спасении». За теи слова его патриарх в тюрьму ввергнул, да, гляди, того протопопа и в клетке железной сожгут, как обогоотступника… Нет! Москва пристанет, так и в Кизылбашах от тебя не отступится… Салтан же крепче… салтан с ними не мирной…
– Эх, дедо, видно, везде воронье клюет сокола?
– Боится и клюет…
– Пьем, гостюшко!
– Пьем, – спать пора!
Разин ушел на кровать. Старик пил, мешая водку с медом, потом, свесив голову, запел:
Спихнула чернца с крыльца,
А чернечик и нынь лежит,
Каблучонками вверх торчит…
Ой, купчине там лоб проломили,
Подьячему голову сломили,
Не кобянься, родимая,
Коли звали на расправ в Москву.
Старик тяжело поднялся, пробовал плясать, да ноги не слушались. Он пробрался в свой угол за лежанку, долго бредил и бормотал песни.
На Фроловой башне в кремлевской стене – вестовой набатный колокол. От Фроловой трехсаженный переход до пытошной башни, – она много ниже Фроловой. Между башнями – мост на блоках, на железных проволочных тяжах. Шесть человек стрельцов из Фроловой в пытошную провели троих лихих на пытку. Впереди высокий казак в сером, без запояски, кафтане. Бородатый, могучее тело сутулится, в спине высунулись широкие лопатки. В черных кудрях – густая проседь, длинные руки вдеты в колодку, прикрепленную ремнем к загорелой шее. Колодка, болтаясь, висит спереди, опустившись до колен.
Когда прошли стрельцы, подталкивая в пытошную лихих людей, бревенчатый мост из двух половин, завизжав блоками, медленно опустился, половинки его повисли над глубоким, с кирпичными стенами, рвом, наполненным водой!
На стенах пытошной башни, потрескивая, горят факелы. В вышине башни – две железных крестообразно проходящих балки, над ними узкие открытые окошки, куда идут дым и пар. Стена башни штукатурена. С сажень, а то и выше стена забрызгана почерневшей кровью, клочками мяса, пучками волос. У стены на кирпичном полу – бревно, в него воткнут кончар[70]. На рукоятке кончара за ремешки подвешены кожаные рукавицы. Над бревном, невысоко, к стене прибита тесаная жердь, между стеной и жердью воткнуты клещи и пытошные зажимы для пальцев рук и ног. Тупой молот втиснут тут же рукояткой кверху. На его рукоятке, как ожерелье дикарей, – связка на бечевке костяных острых клинышков, забиваемых, когда того требует дело, под ногти пытаемого. Два узких слюдяных окна в наружной полукруглой стене башни. Под окнами – стол и скамьи. За столом – бородатый дворянин, помощник разбойного начальника – боярина Киврина. На главном месте за тем же столом – сам боярин Киврин в черной однорядке нараспашку поверх зеленого бархатного полукафтанья. Боярин – в рыжем бархатном колпаке с узкой оторочкой из хребта лисицы. У дверей на скамье по ту и другую сторону – два дьяка: один – в красном кафтане, другой – в синем. Под кафтанами дьяков на ремнях – чернильницы. За ухом у каждого – гусиное перо, остро очиненное; в руках – по свертку бумаги. Один из дьяков – Ефим, но сильно возмужавший: русые волосы стали еще длиннее, и отросла курчавая окладистая борода. Киврин перевел волчьи глаза на дыбу, – на поперечном бревне прочные ремни висят хомутом.
– Дьяки, сказать заплечному Ортему, чтоб мазал дыбные ремни дегтем, рыжеют… лопнут.
Дьяки, встав, поклонились Киврину.
Подножное бревно палача приставлено к стене в глубине ниши. На полу под дыбой саженный железный заслон – на нем разводят огонь, и он же дверь, куда выталкивают убитых на дыбе. Когда заслон поднимают, труп скользит по откосу в каменную щель, вываливается наружу кремлевской стены, недалеко от Фроловой. Божедомы каждое утро подбирают трупы, так как пытают каждый день, кроме Пасхи, Рождества и Троицы. У входа, в глубине Фроловой, на низких дверях висит бумага, захватанная кровавыми руками:
По указу царя и великого князя Алексия Михайловича Всея Руси татей и разбойников пытать во всяк день, не минуя праздников, ибо они для своей татьбы и разбоя лютого дней не ищут.
Башню наполнил колокольный гул из Кремля. Киврин, не вставая, снял колпак, перекрестился. Дворянин встал, снял лисий каптур и, повернувшись к окну, истово закрестился. Дьяки встали, перекрестились и сели.
Два стрельца стояли под сводами дверей в другую половину.
Киврин сказал:
– Стрельцы, когда часомерие ударит часы, мост к Фроловой спустить, пойдут заплечные…
– Ведомо, боярин!
– Всенощная истекает, скоро приступим, да ране, чем начать со старшим, думаю я дождать другого брата.
Дворянин, опустив голову, глядел на лист бумаги перед собой. Поднял глаза, кивнул.
– Что-то не волокут его, боярин, другово! – сказал дьяк Ефим.
– Запри гортань, холоп, не с тобой сужу. И завтра, может, Иваныч, придется ждать.
Дворянин сказал:
– Мекаю я, боярин, сыщики Квашнина малой прыск имеют. Своих бы тебе, Пафнутий Васильич, двинуть!
– Мои истцы, зде, Иваныч, да Квашнин много и так на меня грызется, что во все-де сыскные дела вступаюсь…
– Ну, так долго, боярин, нам тут сидеть без того дела, которое спешно…
– А, нет уж! Пущай Квашнин хоть треснет и государю жалобится, я пошлю своих. Эй, стрелец, позови-ка истцов!
Из железного кулака, ближнего к двери, стрелец снял факел, вышел в другую половину башни:
– Люди Киврина! Боярин кличет.
В пытошную к столу подошли четверо в дубленых полушубках, один из них широкоплечий, скуластый, с раскосыми глазами. На троих белели валяные шапки, на четвертом нахлобучена до раскосых глаз островерхая с опушкой черной густошерстой собаки. Подпоясан широкоплечий татарского склада человек, как палач, тонкой, в два ряда обвитой по талии ременной плетью, один из концов плети с петлей.
– Вы, робятки, – сказал Киврин, водя по лицам парней волчьими глазами, – ведаете ли, кого имать?
– Приметы дознались, боярин; званья – тоже: ясаула козацкой станицы Стеньку Разю.
– То оно – имайте… А тако: прежде всего берегитесь шуму и многих глаз. Подходите не скопом, а вразброд, и берите, когда он без сабли. Коли же с саблей, зачнете ронить головы как брюквины с огорода: ведомо, что рубит шарпальник без страху и пуста удара у него не бывает…
Боярин остановил глаза на татарине:
– Известно мне, что ты, батырь Юмашка, много коней ловишь петлей, а на козака пойдешь, не промахнись – зри: сабля в руке, то, знай, петля не берет. Мой вам сказ таков: уследите в заходе, на стольчак с саблей не полезет. Ино подговорите ярыг каких-либо – запугайте их перво, чтоб делали тайно, и заведите кулашный бой на реке… Следы запали его: только дознался, что в ту ночь сшел он в Стрелецкую, станица же зде у Кремля, и не можно ему не быть в станице. А тако: пойдет по льду Москвы-реки, ту вам к его ходу заварить кулашный бой; може, загорится боем, саблю сложит, тогда ваш. Сани сготовьте, веретье киньте на него и волоките к Фроловой. Зде мы примем без шуму…
– Уловим, боярин.
– Бачка, боярин, изымам!
– Ну, со Христовой молитвой в ход!
Истцы ушли. Пробили часы на Спасских воротах. Заскрипели блоки – мост встал на место. Киврин спросил: