– Боярин, крест царю целовал, душу замараю!.. Сколь молил я, и Разин меня приковал, а казны не тронул.
Боярин неуклюже вылез из-за стола, цепляясь животом, сказал вошедшему ярыжке:
– За колодниками стрельцы в дозоре, ты же запри избу, иди! Пойдем, Иван Петров.
В сенях целовальник зашептал:
– Боярин, ярыга на меня ворам указал, что тебя упредить ладил…
– Ярыга твой углезнул – взять не с кого, и вот, Иван Петров, с тебя сыщем, допросим, пошто ярыга в козаки утек…
– Крест буду целовать! Послухов ставлю…
– Я так, без креста, рубаху сымаю и – ежели крест золотой – сниму и его! Ты в кабаке сидишь, а за все ко кресту лезешь – весчие такому целованию я знаю, Иван. У меня вот какое на уме, и то тебе поведаю…
– Слышу, отец-воевода…
– Клопы, вишь, тоже к чему-либо зародились, а ежели зародились, то грех живую тварь голодом морить, и вот я думаю: взять тебя в сидельцы, платье сдеть да скрутить, и ты их недельку, две альбо месяц покормишь и грех тот покроешь!..
– Ой, што ты, отец-воевода-боярин! Пошто меня?
– Не сговорен… Розрубим пропойную казну, тогда и сказ иной. Нынче иди и думай, да скоро! Не то за Федьку в ответ ко мне станешь.
Стрельцы зажгли фонари, посадили грузного боярина на коня, и часть караула с огнем пошла провожать его.
В воскресенье после обедни на лошадях и в колымагах ехали бояре с женами на именины воеводской дочери. Боярская челядь теснилась во дворе воеводы. От пения псалмов дрожал воеводский дом. В раскрытые окна через тын глядела толпа горожан, посадских и пахотных людей.
Все видели люди, как дородная воеводша, разодетая в шелк и золото, с жемчугом, вышла к гостям, прошла в большой угол, заслонив иконостас, встала.
За тыном говорили:
– Сошла челом ударить!
– Эх, и грузна же!
– Боярыня кланяется поясно!
– Да кабы низко, то у воеводчи брюхо лопнуло.
– Стрельцы-ы!
– Пошли! Чего на тын лезете?!
– Во… бояра-т в землю воеводчи!
– Наш-то пузатой, лиса-борода, гостям в землю поклон.
– С полу его дворецкой подмогает…
Видно было, как воевода подошел к жене, поцеловал ее, прося гостей делать то же.
– Фу-ты! Што те Богородицу!
– Не богохули – баба!
– Всяк гость целует и в землю кланяется.
– Глянь! Староста-т, козья борода.
– Как его припустили?
– Земскому не цоловать воеводчи!
– Хоть бы и староста, да черной, как и мы…
– Воевода просит гостей у жены вино пить.
– Перво, вишь, сама пригубит.
– У, глупой! По обычею – перво хозяйка, а там от ее пьют, и земно поклон ей…
– Пошла к бояроням! В свой терем – к бояроням.
– Запалить ба их, робята?
– Тише: стрельцы!..
– Ужо припрем цветные кафтаны!
– Читали, что атаман-от Разин?
– Я на торгу… ярыга дал… «Ужо-де приду»!
– Заприте гортань – стрельцы!
– Тише… Берегись ушей…
– В приказной клопам скормят!
– Ярыга-т Федько сбег к Разину.
– Во, опять псалмы запели с попами.
– Голоса-т бражные!
– Ништо им! Холопи на руках в домы утащат…
– Тише: стрельцы!
– Эй, народ! Воевода приказал гнать от тына.
– Не бей! Без плети уйдем.
Ночью при лучине, ковыряя ногтем в русой бороденке, земский староста неуклюже писал блеклыми чернилами на клочке бумаги:
«Июлия… ден андел дочери воиводиной Олены Митревны, воиводи и болярину несен колач столовой, пек Митька Цагин… Ему же уток покуплено на два алтына четыре денги. Рыбы свежие… Налимов и харюзов на пят алтын… В той же ден звал воивода хлеба есть – несено ему в бумашке шестнадцать алтын четыре денги. Григорею его позовново пят денег…»
– Э, годи мало, Ермил Фадеич! Боярыню-то, воеводчу, эво куда? После Григорея! Штоб те лопнуть, кособрюхому! До солнышка пиши – не спишешь, чего несено ему в треклятые именины… Ище в книгу списать да письмо ему особо. «Ты-де не лишку ли исписал?» Лишку тебе, жручий черт! «Как крестьяня?» Так вот я те и выложу – как. «А не видал ли, кто листы чтет воровские да кому честь их дает?» Видал и слыхал – и не доведу тебе. И когда этта мы от тебя стряхнемся?
Староста положил записку на стол, разгладил ладонью.
– Уй, в черевах колет – до того трудился письмом!
По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику.
– Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!
Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.
Царская Москва
От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского – жгучие блики на золоте глав вековечной постройки. Слева Архангельский собор, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы – люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.
От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов – Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».
Рундуки[94] от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху меж причудливых узорчатых башенок-куполов воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.
Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях – ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.
Дальше к Спасским воротам каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.
У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах cо сборками – все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя повелено:
«Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».
Повелено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.
Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:
«Что князья Трубецкие изменники – Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын князь в местничестве упрям и за то с государевой свадьбы прямо посылан на Бело-озеро».
– Я вот на тя доведу князю-у!
– А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!
– Стрельцы!
– Дворня! Езжай за Ивановску – там стоять указано.
– Сами там стойте, бабы!
– Брюхатые черти!
– Шкуры песьи!
– Чого лаете? Караул кликнем!
– Кличьте, сволочь!
– Дай им, головотяп, кистеня!
– Нет сладу со псами, тьфу!
– Эй, люди-и! Бирючи едут.
– Пущай едут, орут во всю Ивановску!
Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:
– Отцы родные! Пошто мне Никон? Не воровала я противу великого государя…
– А ну еще, заплечный, подтяни.
– О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…
Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии «крепостные акты». Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие и дьяк за столом, стоя читающий закон.
У бирючей – в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла – литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:
– Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.
Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:
– И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ани-и-ка!
Первый бирюч, чередуясь, кричит:
– Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу Господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексея Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!