Разин Степан. Том 2 — страница 22 из 55

«Не верю крестам… Верил, то перекрестил бы безгласную по-нашему будто птицу, в гае уловленную сетьми… Жалобит иной раз… Поет тоже, а что поет? Как у птицы, неосмысленно моим умом… Эх, к черту, да!.. Ваську жаль, жаль и ее, чужую… Вот коли вырвешь, что жалобит, то много легше…»

Не гася огней, не раздеваясь, атаман пал на ковры, звякнув саблей и цепью сверкнув. Шапка с чалмой скатилась с головы. Разин захрапел; иногда, переставая храпеть, словно прислушиваясь, скрипел во сне зубами. За шатром в слободе лаяли собаки, в городе им отвечали более отдаленным лаем. Лай смолк. Высоко в звездном небе слышен неровный грустный звон – то на раскате перед астраханским собором церковный сторож, он же часовой-досмотрщик, выбивал согласно стрелкам часы.

Раз! Два! И так до восьми, что значило полночь, двенадцать часов.

Вблизи шатра атамана в сумраке беззвучной тенью проплывал человек дозора с пищалью на плече. Он слышал, как из татарской сакли, мутной, на мутных колесах-подпорках, кто-то злым голосом ругал женщину, ушедшую в тьму:

– Иблис! Шайтан, шайтан, иблис![89]

Лающая голова, словно башлыком, прикрыта войлочными полами входа.

10

В Приказной палате три подьячих: два молодых и пожилой – любимец воеводы, Петр Алексеев, с желтым узким лицом. По его русо-рыжеватым волосикам, жидким, гладко примазанным к темени, натянут черный ремень. Думного дьяка за столом нет, нет и подручных дьяков. Перед подьячими бумаги. Кроме Алексеева с дьяками, подьячие, что помоложе, обязаны читать вслух бумаги, но без старших сегодня не блюдут правил. Лишь один, самый молодой, румяный, с яркой царапиной на лбу, с рыжей щетинкой усов, бубнил, старательно выговаривая каждое слово, как бы учась читать грамоты перед самим воеводой. Читал бумагу подьячий с пропусками. Алексеев сказал:

– Заставлю тебя, Митька, чести заново!

Парень, не слушая, продолжал:

– «…и та лошедь записана, и ему, Павлу Матюшину, та лошедь с роспискою отдана, а как спросят тое лошедь, и ему, Павлу, поставить ее за порукою астраханского стрельца годовальщика, Андрюшки Лебедева, да другово стрельца, Сеньки Каретникова. Они в той лошеди ручались, что ему, Павлу Матюшину, тое лошедь поставить на Астрахани перед воеводу князя Ивана Семеновича Прозоровского, а буде та лошедь утеряется, и ему, Павлу, цену плотить. Во 177 году августа в 3 день астраханской стрелец Гришка Чикмаз оценил тое лошедь, что привел Павел Матюшин – кобылу коуру, грива направе, осьми лет, на левом боку надорец[90], а по оценке ценовщика дать с полугривною тридцать алтын».

Прочитав, подьячий потянулся, зевнул.

– Покрести рот, не влез бы черт!

Парень не ответил Алексееву. Обмакнув остро очиненное перо в чернильницу на ремне, звонко прихлопнув железную крышку ее толстым пальцем, на полях лошадиной записи приписал: «Ой, и свербят же мои!»

Алексеев схватил подьячего за рукав:

– Закинь, Митька, грамоты марать! Ась, бит будешь…

Подьячий, освободив руку, отряхнул с гусиного пера мусор, написал:

«Ой, и свербят! Дела просят…»

– Пишу я, Лексеич, а думаю: кому сю бумагу чести? Жилец астраханской, большой дворянин, угнал у татарина лошедь и не явит перед воеводу – деньги даст; суди сам, чего не дать за матерую кобылу тридцать алтын? Татарину жалобить некуда: сам он без языка, письма не разумеет, а мурзы татарские взяты все атаманами на Астрахань.

– Велико то дело, не приведет! Ты вот к юртам татарским ходишь, путем-дорогой к шарпальникам Разина. Мотри, парень! Имал я кои прелестные письма воровские, и, вишь, в письмах тех рукописание схоже с твоим, а-ась? Ты – Васе! Закинь тоже грамоты живописать… Бит был, чуть не сместили вот…

Другой подьячий, водя по щеке концом языка, рисуя на полях, ответил:

– Нам с Митюшкой, Петр Лексеев, ладных грамот не дают чести, худую же украсить надо, може, на ее тож очи вскинут.

– Ну, ась, робята! Беда с вами: придут дьяки, узрят – пошто челобитные марают словами матерны? Пошто живописуют чувствилища мерзкие? Я же за вами доглядчик.

– Дьяки ништо, Петр Лексеев! Вот худо: воеводе в ухо дуешь всякую малость… Должон, как и мы, чести челобитные да судные грамоты, ты же – гибельщик наш, едино что.

– Доводить буду! Пришел делать, не озоруй, всяка бумага, она тебе – государево дело.

– Слушь, Мить: седни сошлось, что с Петрой одни мы, а дай-кось надерем бок гибельщику.

– Давай! Може, лишне доводить кинет?

Лица парней оскалились, оба, вскочив, скрипнули скамьями, сдвинули синие рукава нанковых кафтанов к локтям. Тот, что рисовал, искрясь глазами, крикнул:

– Ладим тебе, Петрушка, по-иному волосье зачесать!

– Парни, ась, в палате бой, не на улице, за государевым делом! Закиньте, парни…

– А где прилучилось! Вишь – у тя за обносы дареной кафтан не мят!

– То само! Мы те из кафтана лишнюю паздеру выбьем, бока колоть не будет… хи…

Любимец воеводы нырнул под стол:

– Ведайте, разбойники! Не на площади бой – сыщут…

– Мы тя сыщем, княжая чадь!

– Пинай! Он тута.

– Глобозкой[91], дьявол!

– Попал вот… Мы те живописуем архандела сапогами на…

– Чу?!

В дверях Приказной палаты знакомо стукнул набалдашник посоха.

– Мить, воевода! Сними щеколду!

Подьячий поднял сваленную на пол скамью, сел за стол, мазнул широкой ладонью по лицу, стирая пот. Другой пошел к двери; воевода повторил стук строго и раздельно. Алексеев вылез на место, взялся за бумаги.

– Годи, черт! Ужо за язык…

Алексеев, читая грамоту, тихо ответил:

– Ась, седни что было, не умолчу…

– Доводи – черт тя ешь!

Воевода, глядя тусклыми глазами вдаль, прошел по палате, не замечая, не слыша подьячих, и неспешно затворился в воеводской горнице. Деревянная постройка гулка, Прозоровский из-за двери позвал:

– Алексеев!

– Чую, ась!

Старший подьячий, неслышно пройдя к воеводе, плотно припер двери.

– Быть нам битыми!..

– Убить его, Митька, да бежать!

– Чем здесь, краше атаману писать прелестные письма.

– Уй, тише ты-ы!..

Из горницы донесся голос:

– Сядь, слушай, что буду сказывать!

– Чую, ась, князинька!

Все до слова слышно было в Приказной. Воевода говорил гнусавя, но громко и раздельно:

– Пиши! «Грамота атаману Степану Разину от воеводы астраханского, князя Ивана Семеновича Прозоровского». Что-то перо твое втыкает?

– Кончил, ась, я, князинька!

– «Не ладно, атаман, чинишь ты, приказывая мног народ беглой к Астрахани, и надобно тебе распустить, а не манить людей, чтоб тем не чинить нелюбья от великого государя, и ехати тебе вскорости в войско донское, чего для службы в войске за многая вины своя перед землей русской и великим государем. А послушен станешь старшине войсковой, великий государь вменит нелюбье в милость тебе. За тое дело, что ныне на Астрахани князь Михайло Семенович на тебя во хмелю бранные слова говорил, то ты, атаман Степан Разин, в обиду себе не зачти… Мног люд, стекшийся к Астрахани, опасен ему, хмельному, стался, и тебе он хотел говорить, чтоб ты, распустив мужиков, калмыков и иной народ, снявшись со становища, ехал бы в войско донское… Я же непрошеному попущению много сердился и перед князем Семеном Львовым за бранное неучтивство бил челом. Нынче сдай ты, атаман, струги, пушки да снимись в путь поздорову, мы же тебе с князь Семеном перед великим государем верные заступники и молители будем!»

– Исписал? Добро! Дай-ка грамоту, я подпишусь!

В палате подьячий шепнул:

– Мить! Скинь сапоги, слушай… чай, доводить, сука, зачнет?

Младший, быстро сняв сапоги, подобрался к дверям. За дверями Алексеев тихо наговаривал:

– Беда, ась, князинька! От служилых лай, да седни подьячие Васька с Митькой норовили меня бить, и ты вшел, закинули… Едино лишь за то, что дал запрет: Митька на полях челобитных с отписками марает похабны слова. Хуже еще Васька: на черной грамоте игумну Троецкого исписал голое гузно; оное после, как я углядел, из вапницы[92] киноварью покрыл, борзописал на том месте буки слово, тем воровство свое закрасил и завилью золотой завирал. Митька же ходит за город в татарские юрты и, ведаю я, походя вору Стеньке Разину прелестные письма орудует… Про атаманов, мурз судит, что взяты на Астрахани…

– Ты, Петр, до поры подьячих тех не пугай… Сойдет время, Митьку того для велю взять в пытошную и допросить с пристрастием… Ваське – батогов!

Подьячий, спешно обуваясь, дрожал.

– Ты што, Мить?

– Довел: тебе батоги, меня пытать.

– Не бойсь, седни же в ночь бежим к козакам.

Дверь отворилась, мелькнул воевода за столом с рукой в перстнях, упертой в бороду… Подьячий Алексеев, тая злую улыбку на желтом лице, деловито шел к столу Приказной, стараясь не глядеть на младших.

11

До времени, как быть золоченому широкопалубному паузку на Волге, она не носила на волнах столь разряженного суденышка, хотя бы мало похожего на атаманское с золотыми из парчи парусами. Большой царский корабль, недавно приведенный к Астрахани из Коломны, казался нищим с белой надписью на смоляных боках «Орел». На нем, на мачтах и реях, серые паруса плотно подобраны, железные пушки по бортам выглядывали ржавыми жерлами, из гребных окошек неуклюже торчали тяжелые лопасти весел. Усатый немец в синем куцем мундире с медными пуговицами по груди до пупа стоял на носу, курил трубку и, сплюнув в Волгу, сказал:

– На, jetzt wird was. Die Rauber legen sich goldene Kleider an[93].

Обернулся к палубе, крикнул:

– Гей, пушкар, гляди – пушка!

Разряженная лодка, огибая корабль, проплывала мимо: на гребцах парчовые и голубые бархатные кафтаны, красные шапки в жемчугах, с кистями, чалмами, намотанными поверх шапок. Кто-то поднял голову на высокую корму черного корабля, крикнул, заглушая плеск волн: