одпевали, изредка на отдельных местах песни ударяли в накры[118]:
Волки идут за удалыми в ход,
Гей, выходите с ножами вперед.
Скормим бояр мы, дьяков отдадим,
Хижы, поместья, суды запалим!
Память боярам вчиним…
Ударили в накры, продолжали:
Будет пожива волкам здесь ли тут!
Чуют удалых, волки идут.
Жги! Пали!
Снова били в накры.
Князя разозлила песня и вид пьяных стрельцов, он дал команду:
– Эй, не въезжая на двор кружечного, стройтесь… не выпускайте с двора питухов! Покажу, как играть воровские песни… доскачу конных стрельцов, разом здесь всех мятежников решим!
Сверкая панцирем и саблей, князь отъехал. Горцы на расстоянии друг от друга в десять локтей выстроились кругом двора. Отыскивая стрельцов на потухающем пожарище кабака близ Спасо-Преображения, князь наехал на человека в синем жупане и запорожской шапке; от головней пожарища шапка ярко рыжела. Человек, так показалось князю, воровски озирался, шел, подпираясь недлинным копьем. Заметив князя с факелом, в панцире, свернул в сторону спешно; князь поскакал: по воздуху веяла пышная борода, светился шлем. Михаил Семенович крикнул:
– Стой, вор!
Князю показалось, человек прибавил шагу.
– Стой, дьявол!
Человек в казацком платье приостановился, повернул бледное лицо с пятнами:
– Пошто, князь Михайло, гортань трудишь? Я – астраханец Федька Шелудяк!
– Ты вор! В воровском платье.
– Хожу – какое сошлось.
– Лжешь! То рухледь – дар от вора Стеньки!
– Не дарил! Не твое дело!
– А, вот! – Князь поднял над головой тяжелую саблю с золоченой елманью.
– На, прими! Не жаль.
Шелудяк взмахнул копьем, древко фукнуло ветром, кинутое сильной рукой. Сабля князя и тело с падающим факелом запрокинулись. Человек, оглянувшись, быстро исчез во тьме. Князь не упал с коня, ноги запутались в стременах, губы прошептали:
– Ра-а-ту-й…
Он все больше оседал затылком на спину коня. Конь остановился… Широколицый Фрол Дура со стрельцами разъехался в князя. Стрельцы с фонарями и факелами осветили место кругом, но никого не было. На коне, изогнувшись на спину, лежал Михаил Семенович. Древко татарского копья, поблескивая, желтело, его острие пронзило горло князю под подбородком, прошло до затылка, задержалось стальным подзатыльником шлема.
– Беда, парни! Вот беда! И кто тыкнул?
– Конной, должно? Поганой: вишь, копье татарско!
– Парни, почуите да сыщите, нет ли ездового кого?
Стрельцы, рассыпая огнями, поехали в разные стороны. Фрол Дура снял князя, не слезая с коня, уложил младшего Прозоровского поперек седла, зацепил большим сапогом поводья княжеской лошади. Забрав убитого и ведя лошадь, поехал ступью в кремль.
– Беда, беда! – твердил он.
Его нагнали стрельцы.
– Никакого следу!
– Ездовых никого, Фрол, никого…
– Знать, планида такова. Эх, князь!
В кремле спешились стрельцы, внесли убитого в часовню, положили на полу ближе к алтарю, у возвышения. Народ в ужасе толпился вокруг. Монахи, прилепив свечи в головах князя, зажгли их и кадили. Князь Михаил лежал с оскаленными крупными зубами, запрокинув голову, пышная борода закрывала рану, но кровь текла по плечам панциря. Стрельцы на площади плясали, били в негодный воеводский набат, притащенный со двора воеводы. Никто, кроме одного стрельца, не кинул взгляда, когда проносили в часовню убитого, а тот один сказал другому:
– Должно, еще пятисотника кончили? Волокут на панафиду.
– Пляши! Битых дворян немало будет.
На монастырском дворе кругом стола, где сидел воевода, шумели, спорили, даже грозили. Воевода молчал. Он ничего не видел, кроме протягиваемых рук да Алексеева сбоку себя.
– Сколько дать?
Получив ответ подьячего, давал деньги, говорил одно и то же:
– Пиши, Петр, пиши, кому и сколько!
– Чую, ась, князинька, не сумнись.
Сзади Алексеева стоявший монах нагнулся к уху подьячего, шепнул:
– Убили крамольники Михаила князя! В часовне Троицы он – у гробницы преподобного Кирилла…
Алексеев вздрогнул, а когда воевода согнулся к сундуку, сказал:
– Мы, ась, князинька, раздадим… Монахи помогут – я испишу… Ты вздохни к Богу в часовне, да скоро соборную откроют – в церковь пройдешь…
– Боюсь! Без меня тебя ограбят.
– Не тронут! Пьяны, да еще порядок ведут… счет помнят…
– Ну и ладно! Трудись, Петр!
Воевода протолкался к часовне, снял у входа шлем и, широко перекрестившись, земно поклонился. Подымаясь от поклона, услыхал бой часов: восемь – то значило двенадцать.
– Скоро, чай, свет?
Едва лишь окончили на раскате выбивать времясчисленье, как за стенами кремля от Волги забили дробно барабаны, и тут же в кремль упали три огненных примёта: один примёт закрутился на песке, два других пали на монастырские пристройки, начался пожар сараев. Раздался топот лошадей, в кремль заскакали конные стрельцы. Передний крикнул:
– Гей, сторонитесь! Где воевода?
– Вороти, служилый, к делу! Все знаю! – криком ответил воевода, спешно пробираясь к коню на монастырском двору.
Раньше, чем поворотить из кремля, стрелец еще крикнул:
– Разин таранами ломит Вознесенские ворота-а! Капитана Видероса убили свои же, чуй, воевода-а!
Стрельцы уходили из кремля, горожане, женщины с детьми бежали в кремль. Светало. В соборной церкви заунывно благовестили. В ответ благовесту на стене где-то высоко воззвал зычный голос Чикмаза:
– Гей, браты-ы! Бей в башнях на-а-бат!
– Батько ид-е-ет!..
– Иде-е-т!..
В дальнем конце города в угловой башне завыл набат, вслед набату выстрелили пять раз подряд из пушки – казацкий ясак на сдачу города.
Лазунка в Москве
Темно. Заскрипели на разные голоса запираемые решетки и ворота города. На Фроловской башне пробили вечерние часы; как всегда, сторожа у московских домов застучали ответно в чугунные доски. Стало мертво и тихо. Тишину нарушит лишь иногда конный боярин, окруженный слугами с огнями. Тогда по грязным улицам лоснятся желтые отблески. То протяпает, громко матерясь, волоча из грязи ноги, палач с фонарем и подорожной бумагой, да лихие люди, пятная сумрак, мелькнут кое-где, притаясь, выслеживая мутный блеск бердышей конной стражи проезжающих стрельцов.
В верхнюю горницу, сумрачно светившую образами в лампадах, старик слуга ввел человека, смело ступавшего желтыми сапогами, обросшего курчавой бородой и волосами, падающими до плеч. Человек без сабли, но сабля скрыта длинным казацким жупаном, за кушаком пистолеты, из-под синего жупана при движении видны красные полы.
– Воззрись, матушка боярыня! Поди, чай, не признаешь?
– Ой, спужал! И как тебе, старому, не грех, на ночь глядя, волокчись прямо ко мне на женскую половину, да еще мужика чужого за собой тянуть?
– Чужой ли? Величаешь меня косоглазым, а я, вишь, прямо ляжу.
– Уж с кем это? Дай-ко, дай!
Близорукая полная старушка в летнем шугае шелковом, в кике без очелья подошла вплотную к гостю. Гость выдвинулся вперед. Слуга встал, сняв шапку, у двери.
– Батюшка! Свет Микола-угодник, да ведь это Лазунка?
Старушка кинулась на шею волосатому человеку.
Верный слуга старый сказал:
– Ты, мать боярыня, поопасись!
– Чего такого, Митрофаныч?
– Вишь, сказывают люди – признан гость наш давно в «нетях»[119] от государевой службы… Не один раз про то сама слыхала…
– Слышала! Немало люди с зависти на других лают.
Лазунка, обнимая старуху, спросил:
– Поздорову ли живешь, матушка?
– А всяко есть, сынок! Ты, Митрофаныч, поди – спасибо!
– Пойду, мать, и молчать буду, благо в дому у нас холопей – я да сторож Кашка!
Слуга ушел.
В другой горенке с открытой дверью разговаривали. Видны были в глубине ее у окна, – где на подоконнике горели, отсвечивая в слюдяных узорах рам, три шандала масляных, – две девушки: одна русоволосая, другая с черной длинной косой. Девицы рылись в сундуках, обитых по углам цветной жестью.
– Ты рухледь скинь лишнюю, сынок!
Лазунка кинул жупан с шапкой на лавку под окна. Под жупаном на нем красная бархатная чуга, тканная золотом, с цветами, казацкая шапка опушена соболем, с рудо-желтым верхом. Рукоять казацкой недлинной сабли без крыжа блестела алмазами. Старуха подержала шапку в руках, оглядела чугу.
– Дитятко! Да тебе хоть на смотры государевы – рухледь-то, эво! Чуга злащена, сабле и цены нет. – Взяла его за плечи и, снизу вверх глядя Лазунке в лицо, заговорила тихим голосом:
– Нынче, милой, все вызовы воинские заводит великий государь-от: дворяна, жильцы большие со всех городов идут на Москву конны, оружны, в пансырях, в бехтерцах…[120] Вишь, вор, сказывают, убоец лихой на Волге объявился, города палит, воевод бьет, гонит, зорит церкви божии. И нынь по Москве всякому ходить опас от сыскных людей, рыщут – всякой люд в Разбойной что ни день тянут… И народ худой стал! Тягло прискучило, мятется, по посадам собираются, а судят неладное: «Налогу да тягло время сошло кинуть». Имя-от, вишь, того убойца лютого с Волги не упомню…
– При чужих, матушка, ты меня сыном не зови, кличь Максимкой, будто я тебе родня дальняя… И кой словом закинет, говори: «Приехал-де свойственник, боярской сын, беспоместной, на государеву службу против Стеньки Разина».
– Стеньки! Стеньки – вот я и упомнила… Годи-ка свечу запалю, при божьем-то огоньке сумеречно… Да еще одного в ум не возьму, пошто таишься?
– Митрофаныч тебе о том слухе верно сказал…
– Ой, страшишь меня, старую? Ужли тем худым вестям веру дать? А корили злые суседи изменничьей маткой и сказывали, будто бы на Волге был с саратовским хлебом, да кои люди еще были с патриаршими монахи – их воры побили, а ты-де к ворам сшел!