Разин Степан. Том 2 — страница 54 из 55

– Тебя, ежели, где искать?

– Не ищи, Васильюшко! Сам прибреду.

5

Ириньица лежала, закинув исхудалые руки за голову. Василий вошел, сел на лавку; не раздеваясь, кинул рядом с собой расшитую шляпу. Свечи горели в одном трехсвечнике: две из них догорали, одна, высокая, ярко потрескивала, оплывая. Василий встал, взял две свечи из столешного ящика и зажег, вынув огарки. Делал он все очень тихо, бесшумно. Ириньица прошептала, не открывая глаз:

– Где ж летал, мой голубь-голубой?

– Эх, мама! Не чаял я, что услышишь… Мекал – спишь. Был и видал, ой что!

– Скажи, сынок… чую…

– А вот! Тут, не далеко место, на Козьем, вора Стеньку Разина на куски секли… Перво палач ему правую руку ссек, потом левую ногу, а вывели заедино с ним, вором, его брата Фролку, да, вишь, не казнили… пристрастия для привели скованна. Фролка от тое казни братней в ужастие пришел и слезно закричал: «Знаю-де я слово государево!» Он же, вор Стенька, весь истерзанный, да из отруба руки, ноги кровь бьет вожжой, рыкнул на Фролку что есть силы – всему народу в слух пало: «Молчи, собака!» Тогда палач его по стриженой голове тяпнул и нараз ссек, а потом… Ты что, мама?!

Ириньица, дрожа, села. Полуседые волосы лезли ей на глаза. Сбороздила волосы прочь иссохшей рукой и крикнула так, как не ожидал сын, громко:

– Дитятко! Ой, не надо!

– Чого не надо, мама?

Ириньица упала на постелю и тихо, как первый раз говорила, сказала:

– Ой, молиться надо мне и тебе, голубь, молиться тоже. Отец он твой был – Степан Тимофеевич!

– Отец? А я почем про то мог знать? Вор да вор – отец? Ай, яй, где его пришлось повидать! Отец!..

– Истинно отец он твой, а что не сказала – моя вина… Без закону ты им со мной прижит… Для страху не говорила – будет-де меня корить и не любить.

– Еще и корить! Так вот он кто – мой отец?.. Не занапрасно тогда Лазунка, наш гость, сказал: «Будь в отца!» – и учил стреле и на саблях рубить учил…

– Дитятко!.. Прахотная, думала я думу… Хошь глазом глянуть хотела… Выбралась идти, да ноги, боялась, не понесут далеко… И у дверей стоя четыре денька тому, чула – кричит народ: «Везут!» Ой, ослабела я, уползла сюда на перину… А нынче, вишь, казнили сокола!.. И мне помирать… остатни деньки с тобой я…

– Пошто так, мама? Жить живи, я лекаря сыщу… лечить тебя…

– Нет, Васильюшко. Не ищи ни лекаря, ни знахаря… Сердце исчахло, да и незачем маяться мне… Теплилось оно, мое сердце, все той же единой надежой увидеть сокола Степанушку, и вот…

Ириньица, не закрывая глаз и не меняя лица, плакала.

– Эх, мама! Разжалобил тебя, сказал, не знаючи. Ты не плачь. Что укажешь или пошлешь куда, все сполню… Не плачь – прикажи чего!

– Одну заботу положу на тебя, голубь-голубой… Сходи ты, сыщи товарища твоего, кой смелый и ничего не боится. Чула от тебя, такие есть… Я ему денег дам что попросит, ай узорочья – ничего не жаль, – лишь пробрался бы на лобное место и голову, псами боярами посеченную, Степанушкину, принес.

– Понимаю, мама! Принести?

– Только не ты, дитятко! Человека сыщи такого… Состригу я с той головы кудерышки да под подушку складу…

– Да, мама, не чула, – сказал я: обрита его голова со лба до темени…

– Ну, так прощусь с ей, дитятко… Легко мне будет, бесслезно… Сходи, сынок, за таковым удалым!

– Схожу, мама. А ты, родненька, не горюй! И пошто, пошто я раньше того не знал?! Отец!

Василий быстро поймал на лавке шляпу, подтянул кушаком распахнутый кафтан, а выйдя в сени, пошарил чего-то недолго.

Ириньица, медленно приподнимаясь, села на постели, провела руками по лицу и сперва тихо, потом быстрее несколько раз тряхнула головой, как бы себя убеждая, сказала:

– Ой, баба лежебока! В путь пора, а ты окисла в дреме?

Стала подыматься на ноги, ее пошатнуло, но с упрямством в лице она удержалась за кромку тяжелого стола:

– Буде, крепись. Дела много: обрядиться, подрумяниться, брови подвести… Ой, нерадивая!

Держась за стену, она подошла к шкапу, открыла и сквозь него прошла в прируб.

В подвале было ведомо время по часам – они висели на стене; гири их старательно по утрам подымал Василий. Но сегодня он куда-то заторопился, забыл, и часы стояли. Ириньица не видела часов, перебирала свои сарафаны. Оделась в белый атласный сарафан с лямками, низанными жемчугом, шитый золотыми узорами. Переменила шелковую рубаху на белую тонкого полотна, достала кику полегче, без очелья, надела. Одеваясь, шептала:

– По дружке Степанушке… в белом… не черном… ух, дай Бог силы!

С трудом выбралась в сени, нашла яндову с вином, через край яндовы выпила вина, закашлялась и, отдышавшись, поела белого хлеба:

– В путь-дорогу! В путь-дорогу, баба! Силы паси… кормись.

Вернувшись из сеней, стала прибирать горницу. Из коника вытащила скатерть малиновую бархатную, покрыла дубовую доску стола. В другом трехсвечнике установила и зажгла свечи. Поправила у образов лампадки и тоже зажгла. Покрестилась, но в землю боялась кланяться – не встать с полу.

В сенях застучали смелые шаги, вошел сын, поставил на лавку мешок:

– Вот на, мама! Принес!

– Ты? Сам ты?

– А кого еще искать в подмогу?

– Ой, сынок, сынок! Голубь – страшно… и тебя с моих глаз, боюсь, утянут окаянные…

Ириньица шепотом спросила, подходя, шатаясь на ногах, к лавке:

– Та ли головушка, голубь?

– Та, мама!.. Она… Чего не веришь?

– Я так, голубь! Я так… сказать…

Мать, раньше чем вынуть из мешка голову, обняла сына:

– Родненькой! Васильюшко! Дай поцолую тебя, соколик мой, и благословлю… Прости грешную…

– В чем прощать-то?.. Да благословлять пошто? Дай-ка выну я голову, снесу – тяжелая…

– Нет, сама! Сама, сама я, а ты поди, сынок, да приведи гостя, старца нашего…

– Он сказал: «Сам прибреду». Чуть не поволок его купец Редькин с приказчиками, что у лари у моста.

– Нет, родной! Сыщи – видишь, чуть не уволокли куда… С батюшкой твоим был – сыщи его. А я, може, отдохну… сосну мало…

– Опочинь да здрава будь! А ладно, мама, что опять пошла, как тогда, когда Лазунка был… Одно что-то мне нерадошно…

– Что ж нерадошно, отчего, дитятко?

– Так… я не знаю… Гляжу вот: нарядилась, как на свадьбу, а глаза…

– Что глаза мои, Васильюшко?

– Да все едино как плачут…

– Ой ты, ей! Голубок-голубой… Ой ты, – дай Бог тебе на путь доброй и силу возрастить… и крепким…

Ириньица еще раз обняла сына; сын в ответ на ее ласки тоже обнял мать торопливо. Уходя, ударил о полу кафтана шляпой:

– Эх, не хотелось бы уходить от тебя! Ну, я скоро, мама…

– Подь, голубь, с богом… Хоть ты и ненадолычко, а старца сыщи… Тут он, близ где-то…

– Сказал: «Прибреду». Темнеет, придет ужо?.. Ну, подтить, так иду!

В желтом свете свечей Ириньица стояла у лавки над мешком, высокая, вся плоская. Желтели клочья волос поседевшие из-под узорчатой красной кики. Тронула мешок исхудалой рукой и отдернула пальцы, отступила:

– Нет, не то! Нет, не то… иное… иное надо… надо.

Она подошла к сундуку за печкой, открыла углубление в потайную горницу. Негасимая у образа лампада тускло горела в подземелье. Ириньица, шатаясь, но уверенно подошла к портрету старика, пошарила рукой справа у рамы, нажала пружину. Портрет боком двинулся на хозяйку. В открытом шкапу в стене тускло светилась драгоценная посуда, золотая и серебряная, с камнями, в узорах. Ириньица, стиснув зубы, из последних сил напрягаясь, стащила с полки широкое серебряное блюдо с алмазами на верхней кромке. Блюдо ударило ее по ногам. Она села на пол и, боясь сидеть, скоро встала. Не закрывая потайного углубления в стене, так же выбралась, волоча за собой блюдо, и заперла вход.

Подошла, поставила, отодвинув трехсвечники, блюдо на стол. Отдышалась, тогда пришла к мешку, подсунула под него руки и перенесла к столу бережно. А когда сгибалась поставить мешок на пол, как помешанная от нахлынувших обрывков воспоминаний короткого счастья и горя, – запела колыбельную песню. Голос слабел, срывался, иногда шептал, но она пела и пела:

Старые старушки, укачивайте,

Красные девицы, убаюкивайте,

Спи с Христом!

Спи до утра – будет пора —

Разбудим… ворогов вон со двора…

Нагнулась, раскинув полотнища мешка, вынула окровавленную голову с синими губами и закрытыми глазами. Губы распухли, кровь почернела, облепила усы и бороду. Голова была гладко выстрижена, с левой стороны шла глубокая кровоточащая борозда. Ириньица поставила голову срезом шеи на блюдо, пела так же, или казалось, что пела, шептала:

Сон ходит по лавке,

Смертка – по избе…

Сон говорит – я дремать хочу…

Смерть взговорила – косу точу!

Опустилась на колени перед столом и навзрыд заплакала:

– Голубь-голубой, мой Степанушко! Вот, вот и свиделись… А сказал соколик: «Не видаться!» Да что ты, баба, наладилась в путь, а воешь. Нечего уж тут… лежебока! Берись за работу… Понесу, сокол, твою головушку по Москве, а упрячу, окручу ее в камкосиную скатерть. Несу любимое, родное… Не дам его никому – судите заедино с ним… Закопайте меня в лютую яму. Ой, берись! Буде… слезы… буде!

Цепляясь за стол, поднялась, прошла в прируб, оттуда принесла кувшин серебряный с водой и на плече полотенце. Плескала водой на измазанную грязью и кровью голову атамана, корила себя и плакала неудержимо:

– Баба, так уж баба! Глаза твои мокрые… ой, на мокром… Голубь… голубой… умою твое личико водой студеной. А я на торгу была и чула – стрельцов-то, кои меня выволокли из ямы, истцы-сыщики ищут, всю-то Москву перерыли, да не нашли… По начальнику весь сыск пошел… он-де пузатой… Соколик, сыщут тебя, и на дыбу с тобой… Да открой же оченьки!

Обмыла лицо и бороду, лоб и плохо заживший от сабли Шпыня шрам, открыла Разину глаза. И глянули потускневшие глаза еще раз, не дрогнули больше брови, хмурые и грозные.