Различие и Повторение — страница 43 из 90

66. Кант первым дал пример такого согласия посредством несогласия на примере соотношения воображения и мышления в возвышенном. Итак, есть нечто, передающееся от одной способности к другой, но претерпевающее при этом метаморфозу, не формируя обыденного сознания. Можно также сказать, что есть Идеи, пронизывающие все способности, не будучи объектом ни одной из них в частности. Возможно следует, как мы увидим, сохранить название Идей не за чистыми cogitanda*, но скорее за инстанциями, переходящими от чувственности к мышлению, от мышления к чувственности, способные порождать в каждом случае, следуя свойственному им порядку, объект-предел или трансцендентное каждой способности. Идеи — задачи, но задачи задают только условия, при которых способности достигают своего высшего применения. В этом отношении Идеи, далекие от среды здравого смысла и обыденного сознания, отсылают к парасмыслу, определяющему единственную коммуникацию несогласованных способностей. Не освещены Идеи и естественным светом; они скорее сверкают, как блуждающие, переменчивые разрозненный огоньки. Сама концепция естественного света неотделима от некоторой предполагаемой ценности Идеи — “ясности и отчетливости” и предполагаемого происхождения, “врожденности”. Но врожденность представляет всего лишь добрую природу мышления с точки зрения христианской теологии или, шире, требований сотворения (поэтому Платон противопоставлял припоминание врожденности, упрекая последнюю в игнорировании роли формы времени в душе в связи с чистым мышлением, или необходимости формального различения До и После, способного обосновать забвение того, что побуждает мыслить). Само “ясное и отчетливое” неотделимо от модели узнавания как инструмента любой ортодоксии, хотя бы и рациональной. Ясное и отчетливое — это логика узнавания, подобно тому как врожденность—теология обыденного сознания; они уже нацелили Идею на представление. Восстановление Идеи в теории способностей влечет за собой порыв ясного и отчетливого, или открытие дионисийской ценности, согласно которой Идея, будучи четкой, необходимо является смутной, тем более смутной, чем она четче. Отчетливо-смутное становится здесь подлинной тональностью философии, симфонией несогласованной Идеи.


Heт ничего более показательного, чем обмен письмами между Жаком Ривьером и Антоненом Арто. Ривьер поддерживает образ автономной мыслительной функции, по праву обладающей сущностью и волей. Несомненно, с мышлением у нас возникают большие фактические затруднения: нехватка метода, техники или прилежания, и даже здоровья. Но это благоприятные затруднения: не только потому, что они мешают природе мышления поглотить нашу собственную природу не только потому, что они соотносят мышление с препятствиями как “фактами”, без которых невозможно ориентироваться; но потому, что наши усилия по их преодолению позволяют нам поддерживать в чистом мышлении идеал мыслящего субъекта, как “высшей степени тождественности нам самим” во всех изменениях, различиях и неравенствах, которые фактически нас постоянно захватывают. Удивленный читатель констатирует, что, чем больше Ривьер считает себя близким к Арто, понимающим его, тем больше он от него отдаляется, говоря о другом. Это редкостное недоразумение. Ведь Арто говорит не просто о своем “случае”, но уже в юношеских письмах предчувствует, что его случай выявляет обобщенный процесс мышления, не укладывающегося в успокоительный догматический образ, а, наоборот, совпадающего с полным разрушением этого образа. Трудности, испытываемые им, следует понимать не как факты, но как сложности, по праву касающиеся и затрагивающие сущность того, что значит мыслить. Арто говорит, что (его) проблема состоит не в ориентации мышления, не в совершенном выражении того, что он думает, не в старании и обретении метода или совершенстве стихов, но просто в том, чтобы что-либо мыслить. Это для него единственно постижимое “произведение”; оно предполагает порыв, сосредоточенность мышления, которое проходит через разного рода бифуркации, отправляется от нервов, и сообщается с душой для того, чтобы прийти к мысли. Тогда мышление вынуждено мыслить свой полный крах, надлом, собственную естественную неспособность, совпадающую с наибольшей силой, то есть с cogitanda, ее несложившимися силами, побочными порывами и вторжениями мысли. Во всем этом Арто преследует цель страшного открытия мышления без образа и завоевания нового права, которое не поддается репрезентации. Он знает, что трудность как таковая со свитой задач и вопросов — не столько фактическое состояние, сколько структура мышления по праву. Что есть безгла-вие в мысли, как и амнезия в памяти, афазия в языке, агнозия в чувственности. Он знает, что мысль — не врожденная, она должна быть порождена мышлением. Он знает, что задача не в том, что бы направить или методично применить предсуществующую по природе и праву мысль, а в том, чтобы породить еще не существующее (иного произведения нет, все остальное — произвольное украшательство). Думать, значит творить, иного творчества не существует; но творить значит прежде всего побуждать “мыслить” в мышлении. Вот почему Арто противопоставляет в мышлении гениталь-ность — врожденности, а так же припоминанию, выдвигая тем самым принцип трансцендентального эмпиризма: “Я — врожденно половой ... Есть дураки, которые считающие себя существами, врожденными существами. Я же — тот, кто должен подстегивать свою врожденность, чтобы существовать. Тот, кто благодаря врожденности должен быть существом, то есть все время подстегивать нечто вроде паршивой псарни, о, сучья невозможность ... Под грамматикой всегда есть мышление, не идущая на бесчестие девственница, гораздо более неуступчивая, если ее принимают за врожденный факт. Мысль — это матрона, которая существовала далеко не всегда”12.

***

Речь идет не о противопоставлении догматическому образу мышления другого образа, заимствованного, например, у шизофрении. Но скорее о напоминании, что шизофрения — не только человеческий факт; это и возможность мышления, проявляющеюся как таковое только в упразднении образа. Примечательно, что со своей стороны, догматический образ считает только ошибку злоключением мышления, сводя все к фигуре ошибки. Это уже пятый постулат, который нам следует учесть; ошибка как единственный “негатив” мысли. Этот постулат, несомненно, связан с другими, как и они с ним: что может случиться с Cogitatio natura universalis, предполагающим добрую волю мыслителя в качестве доброй природы мышления, кроме ошибки, то есть принятия ложного за истинное (ложное по природе за истинное по собственной воле). Разве сама ошибка не свидетельствует о форме обьщенного сознания, потому что одна единственная способность не может ошибаться, нужны по меньшей мере две, действующие совместно, когда объект первой совпадает с другим объектом второй? И что такое ошибка, как не всегда ложное узнавание? И откуда берется ошибка, как не из ложного распределения элементов представления, из ложной оценки оппозиции, аналогии, подобия и тождества? Заблуждение — лишь изнанка рациональной ортодоксии, она свидетельствует в пользу того, от чего оно отклоняется — в пользу прямоты, доброй природы и доброй воли того, кого считают ошибшимся. Итак, ошибка воздает должное “истине” в той степени, в какой она, не имея формы, дает форму истины ложному. Именно в этом смысле Платон в Теэтете, с внешне совсем иным намерением, чем в Государстве, строит позитивную модель узнавания или обыденного сознания, и отрицательную модель ошибки одновременно. Не только мышление заимствует идеал “ортодоксии” , не только обыденное сознание находит свой объект в категориях оппозиции, подобия, аналогии и тождества: но ошибка содержит трансценденцию обыденного сознания на ощущения, а души — на все способности, чье взаимодействие (συλλογισμοί*) в форме одинакового она определяет. Я не могу перепутать две вещи, воспринимаемые или постигаемые мною, я всегда могу спутать вещь, которую постигаю или вспоминаю, с другой, как будто я вкладываю настоящий объект ощущения в остаточную возбудимость другого объекта моей памяти — например, “здравствуй, Теодор”, когда мимо идет Теэтет. Итак, нищета ошибки все же свидетельствует в пользу трансцендентности Cogitatio natura. Можно сказать, что ошибка — вид сбоя здравого смысла в форме обыденного сознания, остающегося нетронутым, целостным. Она подтверждает тем самым предыдущие постулаты догматического образа, поскольку вытекает из него и является его доказательством от противного.


12 Artaud A. Correspondence avec Riviere И (Oeuvres completes, N.R.F. T. 1. P. 9— 11). В отношении этой переписки сошлемся также на комментарии Мориса Бланшо: Blanchot М., Le livre ά venir. P., 1959.

Правда, такое доказательство совершенно не эффективно, так как действует в той же стихии, что и сами постулаты. Что же касается согласования текстов Теэтета и Государства, то это проще, чем может показаться. Не случайно Теэтет — это диалог апорий: и именно та апория, которой заканчивается диалог, является апорией различия или diaphora** (насколько мышление требует трасцендентности для различия относительно “мнения”, настолько мнение требует для себя имманентности различия). Теэтет — первая великая теория обыденного сознания, узнавания и представления, а также ошибки как их коррелята. Но апория различия изначально свидетельствует о неудаче и необходимости искать доктрину мышления в совсем другом направлении: быть может, указанном в VII-ой книге Государства!... Но с той оговоркой, что модель Теэтета продолжает действовать подспудно, стойкие элементы представления все еще компрометируют новое видение в Государстве.

Ошибка — “негатив”, естественно проявленный в гипотезе Cogitatio natura universalis. Тем не менее догматический образ вовсе не исключает того, что кроме ошибки у мышления есть и другие злоключения: позор, который труднее смыть; негативы, которое гораздо труднее проявлять. Ему известно, что безумие, глупость, злобность — ужасная троица, не сводящаяся к одинаковому, также не сводится к ошибке. Но для догматического образа это снова факты. Глупость, злобность, безумие рассматриваются как факты внешней причинности, задействующие в свою очередь внешние силы, способные извне исказить прямоту мышления в той мере, в какой мы является не только мыслителями. Но как раз само воздействие этих сил на мышление отождествляется с ошибкой, призванной по праву вобрать все последствия каузальности внешних фактов. Таким образом, сведение глупости, злобности и безумия к единственной фигуре ошибки следует воспринимать по праву. Отсюда гибридный характер этого пресного концепта, который не относился бы к чистому мышлению, если бы оно не было извращено извне, но и не вытекал бы из внешнего, если бы был внутри чистого мышления. Вот почему мы, со своей стороны, не можем довольствоваться приведением неких фактов, направленных против образа мышления, догматического по праву. Как в случае с узнаванием, мы должны продолжить дискуссию в области права, задаваясь вопросом о законности того распределения эмпирического и трансцендентального, которое производит догматический образ. Нам скорее представляется, что существуют факты ошибки. Но какие факты? Кто говорит “здравствуй, Теодор”, когда проходит Теэтет, кто говорит “сейчас три”, когда уже половина четвертого, или 7+5=13? Близорукий, рассеянный, малыш в школе? Это показательные примеры ошибок, отсылающих, как и большинство “фактов”, к совершенно искусственным или детским ситуациям и выставляющих мышление в гротескном виде, соотнося его с очень простыми вопросами, на которые можно и должно отвечать отдельными предложениями