Разломанное время. Культура и общество в двадцатом веке — страница 16 из 54

Вдобавок именно они несли немецкий язык к самым отдаленным форпостам Габсбургской империи (а может быть, и строили его там), поскольку, будучи самыми массовыми представителями образованного среднего класса в этих областях, они пользовались немецким литературным языком вместо диалектов, на которых говорили диаспоры эмигрантов из Восточной Европы, – швабского, саксонского и (что немецкие филологи подтверждают временами не без сожаления) идиша. Немецкий язык был синонимом свободы и прогресса. Польские учащиеся йешивы (как, например, Якоб Фромер), как зафиксировано у Рут Гей, тайком учили немецкий между занятиями по комментированию Талмуда с помощью двух словарей: русско-ивритского и немецко-русского. Шиллер нес освобождение от того, что другой польский борец за свободу назвал «оковами суеверия и предубеждений». Гораздо легче поэтизировать штетлы сейчас, когда их больше не существует, чем тогда, когда юношам и девушкам приходилось там жить.

Немецкие евреи страстно желали стать немцами, хотя, как точно подмечает Пульцер, они хотели ассимилироваться «не с немецкой нацией, а с немецким средним классом». И все же главное, в чем принято обвинять ассимиляцию, эту великую мечту XIX века о социальной мобильности, к ним неприменимо. Ассимиляция не означала отказа от своей еврейской идентичности, даже в редких случаях перехода в христианство. Как показывает Пульцер, несмотря на массовую секуляризацию и поголовное стремление стать немцами, немецкие евреи сохраняли свое иудейское самосознание вплоть до гитлеровского истребления. Как сформулировал сэр Рудольф Пайерлс, физик, бежавший из Германии, «в догитлеровской Германии быть евреем означало вполне терпимые ограничения». Герцля обратил в сионизм не немецкий или гораздо более ощутимый венский антисемитизм, а дело Дрейфуса во Франции.

Впрочем, Пульцер напрасно пишет, что евреи были связаны «этнически», поскольку эта связь ощущалась не как биологическая, а как историческая. Они ощущали себя не сообществом, основанным на кровном родстве или даже древней религии, а, по словам Отто Бауэра, «сообществом судьбы». Однако, как бы это ни называть, эмансипированные евреи как социальная группа вели себя не совсем как неевреи. (Восточноевропейские евреи, в самом деле, вели себя заметно иначе.) Большая часть книги Пульцера посвящена демонстрации специфичности их политического поведения. Как сообщество, они стояли на умеренно либеральных позициях левого крыла немецкого политического спектра, что неудивительно, но ни в коем случае не левее. Даже крах либерализма в годы восхождения Гитлера к власти подтолкнул их к социал-демократам, а не к коммунистам. В отличие от евреев Габсбургской и Российской империй, их политическая деятельность не носила мессианского характера. Лишь немногие вступали в Компартию или голосовали за нее, а вплоть до 1933 года немецкие сионисты (также крохотное меньшинство) видели в сионизме возможность обновления лично для себя, а не программу эмиграции. В противоположность евреям из Восточной Европы они не чувствовали себя чужаками (по словам одного из них) «в стране Вальтера и Вольфрама, Гете, Канта и Фихте».

Словом, немецкие евреи неплохо себя чувствовали в Германии. Поэтому их постигла двойная трагедия. Мало того что их ждало уничтожение, они никак не могли предвидеть такой судьбы. Пульцер очень старается рационально объяснить неудачу или, скорее, отказ либерального немецкого еврейства признать, в чем состояла истинная цель Гитлера, даже после 1933 года. Конечно, верно, что никто, даже восточноевропейские евреи, жившие среди тех, кто тысячами убивал их родных в 1918–1920 годах, не мог ожидать или хотя бы представить событий в Майданеке и Треблинке. Никто не мог себе этого вообразить. Лишь очень немногие заставили себя поверить в это, когда в 1942 году на Запад просочились первые заслуживающие доверия сообщения о геноциде. В истории человечества не было таких прецедентов. И однако я сам, переживший 30 января 1933 года берлинским школьником, могу подтвердить, что уже тогда имели место достаточно апокалиптические взгляды на гитлеровский режим. В самом деле, вопреки нежеланию расстаться с Германией, многие евреи готовились к худшему, хотя и недооценивали его. В конце концов почти две трети еврейского населения Германии по состоянию на 1933 год эмигрировали в последующие шесть лет и, в отличие от своих несчастных польских собратьев, благодаря этому выжили. Но даже нацистскую Германию они покидали очень неохотно. Например, наследник основателя Дойче банка отправил в безопасное место жену и детей, а сам предпочел покончить собой после Хрустальной ночи 1938 года, но не проститься с Германией.

Впрочем, и трагедия выживших была вполне настоящей. Только те, кто ощутил силу, величие и красоту культуры, заставившей болгарского еврея Элиаса Канетти написать в середине Второй мировой: «языком моего интеллекта всегда будет немецкий», могут полностью осознать значение этой потери. Только те, чьи фамилии до сих пор несут в себе память о гессенских, швабских и франконских деревнях и городках их предков, поймут боль вырванных корней. Их потеря была невосполнимой, потому что еврейские общины Центральной Европы не подлежат восстановлению, а даже если бы подлежали, немецкая культура, частью которой они являлись, из одной из мировых культур стала региональной, чтобы не сказать провинциальной.

А что потеряла Германия? Парадоксальным образом, видимо, меньше, чем страны бывшей Габсбургской империи, потому что немецкие евреи встраивались в существующую культуру среднего класса, в то время как эмансипированные евреи Габсбургской империи создавали свою собственную, зачастую, как в случае Вены, заметно отличающуюся от культуры рейха. С культурной точки зрения изгнание и уничтожение евреев оставило Германию почти такой же, хотя и более провинциальной и периферийной, чем она была до 1933 года. Но такой взгляд не передает в полной мере потери Германии. Немецкий язык перестал быть языком современности и прогресса для целеустремленных людей из европейской глуши. Он перестал быть языком научных публикаций, на котором должен уметь читать каждый ученый от Токио до Кембриджа. Причиной тому стали, безусловно, не только исход и гибель евреев. Однако в одном отношении их исчезновение возымело очевидный драматический эффект. С 1900 по 1933 год почти 40 % Нобелевских премий по физике и химии доставалось Германии; после 1933 года эта доля сократилась до 10 %. История сохранила для нас в порядке трагической иронии или черного юмора, как один из бежавших нобелевских лауреатов упорно хотел посетить Германию после 1945 года по причине своей «неугасимой тоски по немецкому языку и пейзажам».

Глава 8Судьбы Центральной Европы

Использование географических терминов в историческом контексте всегда чревато опасностями. Требуется огромная осторожность, потому что картография сообщает ложную объективность терминам, которые зачастую или даже как правило относятся к политике, к миру программ, а не реальности. Историкам и дипломатам известно, как часто идеология и политика выдают себя за факты. Реки, оставляющие четкие линии на карте, превращаются не только в государственные границы, но и в «естественные». Языковые разделения оправдывают государственные границы. Сам выбор имен на карте часто сталкивает картографов с необходимостью принятия политических решений. Как им следует называть местности или другие географические объекты, имеющие несколько названий или те, что официально переименованы? Если приводить альтернативные названия, то какие следует указывать в качестве главных? Если названия менялись, как долго следует помнить предыдущие версии?

Мой австрийский школьный атлас 1920-х годов до сих пор напоминает читателям, что столица Норвегии Осло была некогда Христианией, приводит Хельсинки в скобках как альтернативное наименование Хельсингфорса и (в данном случае пророчески) указывает Санкт-Петербург как главное название Ленинграда. В стандартном британском атласе 1970 года[34], лежащем сейчас передо мной, Львов (в скобках) называется Лембергом, но Волгоград утратил имя Сталинграда, под которым он вошел в историю. Дубровник и Любляна по-прежнему указаны с вариантами (Рагуза и Лайбах), а что касается города Клуж в Румынии, то его венгерское название (Коложвар) приводится, но нет никаких следов немецкого (Клаузенбург), равно как и каких-либо других немецких имен в этой стране. Нигде география не переплетается так тесно с идеологией и политикой, как в Центральной Европе, хотя бы потому, что в отличие от западного евразийского полуострова, известного как Европа, у этого региона нет принятых границ или определений, хотя есть и места, которые в Центральную Европу не попадут ни в какой из версий, даже самой широкой, – например, Осло и Лиссабон, Москва и Палермо. Поскольку такие термины, как «Центральная Европа» или «Средняя Европа (Mitteleuropa)», удобны и часто используются, это приводит к определенной двусмысленности. В самом деле, нет даже никакой договоренности об их использовании в картографии или дискуссиях, текущих или уже принадлежащих истории. Во французском Guide Bleu[35] межвоенного периода «Центральная Европа» включала Баварию, Австрию, Чехословакию, Венгрию и Югославию. На более старых немецких картах эта область включала большую часть Дании на севере и долину реки По на юге, простираясь примерно от Варшавы на востоке до берегов Фландрии и Голландии. Мне попадались даже карты, где Центральная Европа дотягивалась западнее Лиона и до дельты Дуная.

Можно назвать типичным, что на немецких картах Центральная Европа обычно покрывала Германию или, скорее, зону бывшей Священной Римской империи немецкой нации. Потому что исходно политическая идея Центральной Европы (Mitteleuropa) связана с историей немецкого национального объединения и имперской экспансии в XIX–XX веках. Ее первое и исходное значение восходит к Фридриху Листу.