Разломанное время. Культура и общество в двадцатом веке — страница 34 из 54

В той же мере явным было невежество тех, кто стоял во главе западного мира. Оно было столь же выдающимся, как и их военные и экономические провалы после 1914 года. Они оказались беспомощными в эпоху революционных сдвигов и нищеты на фоне изобилия, вызванной усугублением мирового кризиса капиталистической экономики (понятия «социальной потребности» и «национального благосостояния» вошли в словарь британской науки только в начале 1930-х). Общество нуждалось в ученых. И хотя наука, будь то эксперимент или теория, традиционно чуралась сомнительной политики, научному сообществу волей-неволей пришлось заняться публичной деятельностью и начать пропагандировать саму науку, став сообществом проповедников и деятельных первопроходцев. А с того дня, когда Гитлер пришел к власти в Германии, сжег ее книги и истребил ее исследователей, Европа стала гордиться учеными, защитниками будущей цивилизации. В этот критический момент очевидная невосприимчивость СССР к Великой депрессии дискредитировала рыночную экономику, а «плановую», наоборот, превратила чуть ли не в чудодейственное средство спасения. Даже для людей, далеких от большевизма, Советская Россия стала подобием образцовой модели. Поверх всех границ и идеологий «плановое хозяйство» вербовало в ряды своих сторонников социалистов, которые верили в него по идеологическим причинам; ученых и технократов, которые и так использовали его в своей деятельности; политиков, которые начали понимать, что в ситуации войны и депрессии планирование необходимо.

Со свойственной ей горькой иронией история решила, что именно победа, обеспеченная мобилизационным военным рывком, а не качественным обществом, станет величайшим достижением планового прогресса благодаря мобилизации народа, политики, науки и общественных ожиданий. Вторая мировая война сплавила воедино политические и научные решения, превратила научную фантастику в реальность, иногда кошмарную. Атомная бомба стала общественным выражением политического приговора Гитлеру, который в 1939 году вынесли чистые теоретики и экспериментаторы ядерной физики. Военный конфликт не только подтвердил предсказания Бернала о том, что планирование в «большой науке» позволит выйти на новый уровень знаний и общественной пользы, – эти предсказания были воплощены в жизнь. Другого способа создать ядерное оружие не было. Война и только война была способна дать науке и технологиям – ядерным, космическим, компьютерным – необходимые им для роста ресурсы и инфраструктуру. Чародеи, создавшие эти силы и понимавшие, насколько они опасны, оказались беззащитны перед лицом собственных учеников, которые нашли оправдание применению этих сил и упивались им. Создатели бомбы стали активистами антиядерного движения, а затем, в эпоху холодной войны, объектами подозрения и презрения со стороны тех, кто этим оружием распоряжался.

Роберт Оппенгеймер и Десмонд Бернал (который после 1945 года потратил на антиядерные кампании, вероятно, больше своего времени, чем на что-либо другое) оказались в ряду многих жертв этого поворота, хотя и каждый по-разному. В некотором смысле случай Оппенгеймера, ведущего архитектора атомной бомбы, был более трагичным. Изгнанный врагами и охотниками на ведьм из общественной жизни под предлогом довоенных коммунистических связей, Оппенгеймер претерпел более сокрушительный удар, а кампания против него была очевидно надуманной. Бернал же никак не мог быть застигнут врасплох обвинениями в «угрозе безопасности» после 1945 года, поскольку его политические пристрастия ни для кого не были тайной. В определенном смысле, однако, трагизм его положения был не меньшим, ведь его подвергали гонениям как раз те, чье научно-политическое видение будущего он разделял и кто решился на его резкую смену во время войны, рискуя увеличением напряженности между сверхдержавами в холодной войне.

В течение напряженных месяцев воздушной блокады Берлина в 1948 году Сталин решил укрепить оборону СССР против идеологических атак и других опасностей с Запада, официально провозгласив, что есть два враждебных друг другу научных подхода. Только один из них годился (и был обязательным) для коммунистов, поскольку был одобрен партией. В маоистской терминологии, быть «красным» стало важнее, чем быть «экспертом». Именно это, а не дискуссия о природе воспроизведения живых организмов, легло в основу случая Лысенко, заявления которого, как следует из недавних исследований, были прямо «разрешены… и, по сути, продиктованы Сталиным»[99], и что, совершенно ожидаемо, положило конец эпохе «красной науки». Бернал дискредитировал себя, поставив свои «красные» обязательства выше своих обязательств «эксперта».

Нечувствительный к исторической иронии Сталин выбрал козлом отпущения для официальной линии партии именно ту область биологии, которая более всего привлекала западных ученых к советской науке и из которой вышли самые заметные марксисты эпохи «красной науки». Их уязвимость в России объяснялась тем, что в отличие от физиков и математиков, которых не трогали, несмотря на их идеологическую невыдержанность, генетики не производили оружия и, очевидно, не демонстрировали достаточно быстрых и заметных улучшений в сельском хозяйстве. Сомнительные агробиологические теории Т. Д. Лысенко были официально провозглашены правильными, материалистическими, прогрессивными и патриотичными – в противовес реакционной, схоластичной, заграничной, буржуазной и непатриотичной генетике. В результате около трех тысяч биологов в кратчайшие сроки потеряли работу, а некоторые и свободу. Как советскую доктрину, так и ее применение на практике в случае Лысенко оправдать было в равной степени невозможно.

По какой причине Бернал, фактически единственный среди западных ученых, стал их публично и агрессивно защищать, а затем еще добавил к этому невообразимый некролог «Сталину как ученому», до сих пор не совсем понятно. Предположение о том, что его партийные обязательства оказались выше научной совести, явно не объясняет всего, хотя вряд ли его попытки интеллектуализации Лысенко могли убедить даже его самого. Формально Бернал даже не был членом Компартии, однако был важной публичной фигурой в международной орбите СССР. Возможно, им двигали соображения о мире во всем мире и надежды повлиять на происходящее в Советском Союзе. Браун рассказывает также, что Бернал стал другом и собеседником Хрущева. Однако, каковы бы ни были его мотивы, занятая им позиция не послужила ни делу, ни его репутации, ни ему самому.


Политические цели Бернала не были достигнуты, его политические надежды, хотя он никогда не позволял себе критики СССР, тоже, должно быть, рухнули. Гораздо большего успеха и влияния он добился в роли глашатая новой послевоенной науки – ее реорганизации и общественного финансирования. Мы до сих пор живем с его наследием: от проектов типа ЦЕРНа до «индекса цитирования». Но чего он достиг сам как ученый?

Очень немногие ученые могли похвастаться сравнимой оценкой со стороны своих собратьев. «Возможности мозга Бернала поражали воображение», – писал Джим Уотсон, далеко не склонный к комплексу неполноценности. «Я считал Бернала гением», – вторит ему Фрэнсис Крик, разделивший Нобелевскую премию с Уотсоном. Лайнус Полинг числил Бернала среди самых блестящих ученых, с кем ему довелось быть знакомым. Дотошный биограф приводит высказывания десятка нобелевских лауреатов как старше, так и младше Бернала, которые единодушно выражают «восхищение или даже благоговение». Однако сама универсальность его интересов, скорость его реакции и, как следствие, нетерпение уводили его в сторону, мешали концентрации, необходимой для значительных свершений. Вероятно, самая взвешенная оценка ученого принадлежит Ч. П. Сноу (1964):

Его природное дарование огромно, он самый образованный из естественников своего времени, возможно, даже последний ученый-естественник, к которому применим этот термин, включающий знание того, что представляет собой наука в целом… И все же, если бы удалось составить список его дел, научные достижения Бернала не были бы в числе первых. Во всех частях мира под разными именами опубликовано много научных статей, которые появлением своим обязаны Берналу. Самому Берналу недостает одержимости, которой обладает большинство ученых и которая заставляет их доводить до конца начатое исследование. Будь у него эта одержимость, Бернал завершил бы, видимо, значительную часть современной молекулярной биологии и получил бы несколько Нобелевских премий[100].

Обесценивает ли это в наших глазах его достижения? Парадокс научного знания состоит в том, что, обладая свойством кумулятивности (которого нет у большинства искусств), оно украшает лаврами за личные достижения в тех областях, где прогресс достигается коллективно и независимо от личностей. Величайшие научные гении исторически не уникальны, их открытия рано или поздно были бы сделаны другими, они – необходимая часть беспрестанного коллективного труда, в отличие от произведений Шекспира или Моцарта, уникальных и авторских. Мы отдаем должное Менделееву, но химические элементы улеглись бы в периодическую таблицу и без него. За именами Крика, Уотсона и Уилкинса, получивших Нобелевскую премию в 1962-м, стоит множество исследователей, обеспечивших этот прорыв и продолживших развивать их идеи. А с другой стороны, механизм вознаграждения и общественного признания оказывается неспособным отметить вклад такого человека, как Бернал, хотя как минимум четверо из его учеников получили Нобелевские премии в интервале между 1962 и 1964 годами, не считая Крика, который хотел работать с Берналом, и Розалинд Франклин из его собственной лаборатории, которая, будь она жива, достигла бы многого. Вклад Бернала не монолитен – это импульс и атмосфера.

Все мы знаем о научных достижениях Рентгена, хотя можем не знать ничего о нем самом: он открыл рентгеновские лучи в 1895 году. До 2012 года очень немногие знали о Хиггсе, но он дал свое имя загадочному бозону Хиггса, о котором ученые спорили годами. Имя же Бернала в науке никак не закрепилось. Большинства тех, кто знал его и ощутил влияние его выдающейся личности, сегодня нет в живых. Когда исчезнут поколения, испытавшие прямое воздействие человека, чей научный вклад был преждевременным или с трудом поддавался определению, его репутация перейдет в руки историков. Им потребуются не только глубокие познания в истории науки, но и способность восстановить атмосферу и характер той эпохи – эпохи глобальной катастрофы и глобальной же надежды, – когда не останется никого, кто мог бы ее вспомнить. И тогда книга Эндрю Брауна окажется для них необходимой точкой отсчета.