[52].
Вышеприведенное наблюдение дает возможность представить масштабы действия табу. Фактически уничтожались целые ячейки социальной памяти, семантические и языковые блоки, не говоря уже о материальных изъятиях, превосходящих любую дань иноземцам-завоевателям. Каждый мертвый буквально уносил с собой в могилу фрагмент культурного целого, не подлежащий восстановлению, и не успевала затянуться рана на теле социума, как тут же появлялась новая. Во имя чего приносились столь великие жертвы? Откуда такая беспрецедентная тотальность страха?
Указания Фрейда на нечистую совесть, вытекающую из скрытого желания смерти своему ближнему, или ссылка Вундта на то, что душа после смерти становится демоном, которого и положено бояться, совершенно не учитывают масштабов запрета. Смысл запрета, выедающего коллективную память социума, может прояснить лишь прямо поставленный вопрос: что есть то худшее, еще более страшное, наступление которого запрещает табу? От чего, от какого полюса производится отталкивание, составляющее, быть может, главный смысл неолитической революции? Наиболее точный ответ подсказывает концепция Бориса Поршнева о борьбе между палеоантропами и неоантропами, в ходе которой утверждались фундамент и первые этажи разумности[53]. В интересующем нас аспекте дело сводится к следующему. Предковая форма человека, непосредственно предшествовавшая homo sapiens, занимала уникальную экологическую нишу, на которую имелось ничтожное число претендентов, из млекопитающих – только гиена и шакал. Палеоантропы были некрофагами – пожирателями падали и расчленителями трупов. Нет смысла приводить всех свидетельств в пользу некрофагии первобытного человека (палеоантропа) – они простираются от бесчисленного количества костей, находимых антропологами на стоянках, до специфического устройства зубо-челюстной системы (из всех млекопитающих только у шакала, гиены и человека зубы больше не восстанавливаются после смены молочных зубов). Специализация на разбивании костей объясняет и появление первых орудий – отколотых камней и каменных рубил, и древнейший способ получения огня (систематическое появление искр является эпифеноменом такой «работы»)[54]. Перенос высоко специализированной методики утилизации падали на расчленение трупов не представляет никакой технической сложности, трудность состоит в реконструкции возможной мотивации. Здесь на помощь нам приходит общий принцип табу: подавление скрытого, сверхсильного желания. Прорывы глубоко репрессированных желаний всегда можно обнаружить в сфере психопатологии – достаточно раскрыть любой учебник судебной медицины, и мы найдем немало леденящих душу историй о расчленителях трупов – с зарисовками, фотографиями и документальными описаниями. Из этой обнаруживаемой время от времени расщелины на нас смотрит античеловек, инвольтирующий максимум ужаса и отвращения, наш ближайший предок – антропофаг, по отношению к которому сила отталкивания достигает предельной величины, ибо само направление антропогенеза и теперь уже социогенеза определяется расхождением полюсов из точки неразличимости. Вектор движения задается траекторией удаления от собственного начала: «Человеческий мир, формируемый отрицанием животности или природы, превосходит себя теперь новым отрицанием, однако уже не возвращающим его в первоначальное место»[55]. Смысл табу мертвых на этой архаической стадии – производство решающего различия между «мы» и «они». «Мы» не такие, как «они», расчленители трупов, пожиратели падали, мы даже не прикасаемся к мертвым, ибо нет ничего ужаснее…
То, что страх перед покойником сопряжен с возможностью не совладать с собственным глубоко репрессированным побуждением, подтверждается многими косвенными данными. Представляет интерес замечание Леви-Брюля. Ссылаясь на исследования Б. Гутмана, он классифицирует покойников по степени внушаемого ими ужаса, руководствуясь, разумеется, собственными целями. На первом месте идут только что умершие покойники, самые страшные и опасные, в отношениях с ними соблюдаются строжайшие предосторожности. Далее следуют поколения покойников, умерших гораздо раньше и испарившихся из памяти живых, они носят название вариму ванги индука. Эти покойники стараются сохранить свои отношения с живыми, однако их, слабых и одряхлевших, оттесняют далеко от жертвоприношений другие духи. Они поэтому появляются лишь тайком, не показываясь людям, однако нападают на людей с тыла, насылают на них болезнь, вымогая жертвоприношение. Наконец, существует еще один вид духов, называющихся валенге, что значит искромсанные, разорванные на мелкие кусочки. Они уже не имеют абсолютно никаких отношений с людьми и нашим миром.
«Они совершенно исчезли, говорят люди… Их жизнь кончена. Ибо раз они больше не в состоянии получать жертвы, жизнь их в силу этого самого обрывается»[56]. Третья категория оказывается наименее опасной – она представлена истлевшими трупами, в которых уже нечего «кромсать», а следовательно, и страшное искушение не столь актуально. Исключительная важность табу мертвецов, охраняющего границы социума, сказывается и в особой глубине внедрения этого запрета. Если запрет инцеста срабатывает через психические резонаторы и неприемлемое влечение гасится психологическими механизмами и специальными репрессивными инстанциями социума, то табу мертвых пересекает и физиологическую границу[57]. Запах трупа физиологически невыносим для человека – и только для человека, никаким другим животным не свойственна специфическая реакция избегания по отношению к трупам своих сородичей. Можно сказать, что это базисное табу продублировано на всех уровнях человеческого – от физиологии до вершин социальности, включая инстанцию самосознания.
Поддавшийся искушению вычеркивает себя из человеческого рода, он не человек, и, в общем, не удивительно, почему вступавшим в контакт с джагга запрещалось проявлять признаки членораздельной речи.
Итак, закрепление на первых рубежах человеческого потребовало колоссальных жертв, и людьми могли стать лишь те, кому удалось преодолеть притяжение начала, стартовой точки социогенеза, удержаться на отметке «нельзя», не подрывая ее вопросом, почему нельзя. До поры до времени не было ничего важнее незыблемости табу, отделяющего людей от антилюдей. Но не менее очевидно и другое: все общества, выбившиеся в цивилизации, отличаются отсутствием эксплицитно выражаемого страха перед мертвыми – все они продолжают тащить с собой своих мертвецов. И эта трансгрессия знаменует собой новый исторический рубеж, отделяющий архаический социум от протоцивилизации.
Все племена, окружавшие на рубеже III тысячелетия до н. э. древних египтян или хань, разделяли универсальный страх перед покойниками, и, быть может, он поначалу был единственным, но решающим отличием тех же египтян и шумеров от их соседей. Главной приметой цивилизации стало отсутствие, а точнее говоря, преодоление или выпадение тотального страха перед мертвыми. Есть веские основания полагать, что некая социальная мутация, катастрофическая поломка в механизмах социокода привела к трансгрессии самого мощного табу, что и позволило взять старт в цивилизацию[58]. Вторая революция, давшая отсчет «осевому времени» в терминологии К. Ясперса, ознаменована очередной сменой полярностей: разблокирование конденсаторов социальной памяти (в частности, преодоление табу имени) резко расширяет горизонт прошлого – приостанавливается меморифагия, автоматически «выедающая» ячейки самовозрастающего логоса. Теперь по одну сторону пропасти мы видим племена, продолжающие избавляться от покойников и всего с ними связанного, стирать все прямые и косвенные напоминания, вплоть до вычеркивания из тезауруса языка ягуара и терновника, а по другую – бесконечные захоронения, гробницы, ухоженные кладбища, гигантские пирамиды и любовь, любовь к отеческим гробам, чувство, столь знакомое палеоантропам и теперь вновь учрежденное – правда, на иных основаниях.
При взгляде на величественные пирамиды Древнего Египта, роскошные мавзолеи Индии возникает странная на первый взгляд параллель. Что напоминают эти строения, возвышающиеся над всеми прочими, эти главные здания своего времени? Больше всего они напоминают грандиозные здания сегодняшнего времени – банки. И сходство отнюдь не ограничивается внешними атрибутами, то есть роскошью и доминирующим положением в застройке большого города. Главное – это далеко идущая функциональная тождественность коллекторов, накопителей и перераспределителей исходной субстанции сбережения.
Покойник, точнее, его прах оказывается первой исторической формой богатства и даже формой капитала в самом широком значении этого слова. По существу, гроб – это первый банковский сейф, в котором хранится самовозрастающая стоимость. Этимологическая общность глаголов «хоронить» и «хранить», существующая во многих языках, имеет прямое отношение к сути дела[59]; именно с такого рода хоронением связана фундаментальная новация социальной динамики – появление сберегающей экономики. Одним словом, в инфраструктуре социума, достигшего стадии цивилизации, склепы (захоронения) играют роль банков. Все виды вложений в этот коллектор санкционированы, оправданны и приносят весомый процент.
Каков же характер этой необычной самовозрастающей стоимости и в чем, собственно, состоит выгода инвестиций? Речь прежде всего идет о функции всеобщего эквивалента, опосредующего круговорот и распределение благ или ценностей в широком смысле этого слова. Конечно, абсолютно универсального эквивалента, в котором могли бы оцениваться (выражаться) все человеческие желания, не существует. На эту роль не подходят ни фрейдовское либидо, ни свобода в понимании экзистенциализма, ни само счастье (что было ясно еще стоикам). Желания человека не конвертируются друг в друга без существенного осадка; даже конвертируемость желаний в слова достаточно ограничена