о-вторых, она и опознается как сила, поэтому ей можно противодействовать. Искусство есть самая тонкая магия: тот, кто поддается только собственному очарованию искусства, игнорируя более примитивные пассы, – уже отчасти сверхчеловек. А до кого эти волны в принципе не доходят… это вобла… то есть быдло. – Годы, проведенные Яковом в Израиле, сказываются очень редкими, но забавными оговорками.
Мы продолжаем прогулку среди огромных олив, миртов, прочих деревьев, на примере которых Яков Хирам развивает свою теорию.
– Вся живописность европейской живописи в значительной мере производна от магии деревьев, ну или, скажем, растений: сады, парки, клумбы, «живописные» леса – это ведь искусственные пейзажи, создаваемые естественными средствами. Собственно, живописные холсты – это искусственные пейзажи, создаваемые искусственными средствами, но и те и другие воздействуют благодаря специфической силе наваждения.
Мне хотелось возразить – и насчет истоков европейской живописи, и по иным поводам, но красота и цепкая манера изложения завораживали.
– Понятно, что портреты или там натюрморты – особая статья. Но и на них падает тень общей идеи живописности, которая так же легко отжимается в китч, в какое-нибудь «Утро в сосновом лесу».
Тут я вставил реплику:
– Яков, кажется, вы хотите сказать, что утро в сосновом лесу является китчем само по себе, китчем самой жизни и самой природы, как ты его не изображай…
– Конечно, – тут же согласился он. – Китч – это не только фотография котят в корзинке, это уже сам по себе «котеночек». Испытываемое нами умиление как раз и есть образец магии – воздействовать на людей таким способом куда надежнее для выживания, чем ловить мышей. А изобразить или, например, сфотографировать котенка так, чтобы это изображение не оказалось китчем, – задача не из легких. Собственно, художник – это тот, кто обладает защитным экраном, тот, кто пройдет мимо котят, мысленно пнув корзинку, а утро в сосновом лесу принципиально проспит, потому что знает: уж где-где, а там ему точно нечего ловить. Ведь художник откликается на высшую магию, а для этого он должен быть равнодушен к показной живописности мира.
Тем временем мы подошли к смоковнице, за которой Яков признал чистый, благородный нрав – ибо во всяком роду сущего есть исключения. На вопрос, как распознавать исключение, последовал лаконичный ответ: «Либо ты его опознаешь, либо ты не художник…»
Дальнейшее изложение я бы резюмировал так. Акупунктура искусства – это тончайшее покрывало, наброшенное поверх плотных слоев чувственности. Чуткому к ней художнику нужна некоторая бесчувственность по отношению ко всем тесным одежкам. Стало быть, душа настоящего художника – это всегда принцесса на горошине.
На следующий день в одной из бесед Яков вернулся к теме:
– В общем, европейская живопись в своей основе деревянно-древесная по преимуществу. В широком смысле слова – цветы, рощицы, листья, тени от листьев… По крайней мере, так была драпирована колыбель, в которой родился европейский художник, художник Нового времени. А вот, скажем, у китайцев не было такой податливости к древесно-растительной магии. Там мастера могли всю жизнь писать креветок или богомолов. Или заниматься каллиграфией, и такой способ взгляда на мир проявлял, конечно, совсем другие его очертания. Поскольку не было изначальной древесной очарованности, деревья свободно вплетались в вертикальные китайские пейзажи как декоративные элементы. Художник мог игнорировать их собственное очарование, как необработанное сырье, ведь тогда исходному продукту можно придать любую форму, любой вкус и привкус, все зависит от стиля. А стиль в свою очередь можно определить как степень обработки сырья: в какой мере в готовом продукте сохранена естественная магия, которая европейского художника зачастую просто порабощает. А для тех же цинских мастеров это простая, хотя и значимая особенность материала. К примеру, жанры «орхидеи» или «цикады» вмещают в себя немалое разнообразие стилей, которое отнюдь не совпадает с индивидуальным разнообразием европейский художников. Тут скорее можно говорить о разнообразии изготовляемых из молока продуктов: вот простокваша, вот масло, вот сыр – все они на молочной основе, но изготовители вовсе не ставили себе задачи непременно сохранить вкус молока…
Так или примерно так говорил Яков Хирам, чудесный человек и прекрасный художник. Среди прочего он отметил, что китайская каллиграфия предвосхитила все основные идеи европейского дизайна XX века «и в ней остается еще кое-что для идей века XXI».
Тель-Авив в середине лета живет, не делая никакой скидки на жару. В отличие от прочих израильских городов, в которых довелось побывать, здесь нет подобия сиесты, и похоже, что само небесное светило относится к этому с пониманием, создавая не только жару, но и ее видимость. Правда, цадики-ортодоксы, не делающие поправку не только на жару, но и на тысячелетие на дворе, сохраняют свою автономию, для остальных есть система надежных убежищ, например, городские пляжи. Пляжи Тель-Авива отличаются от турецких или, скажем, греческих тем, что они прежде всего для горожан: всевозможные туристы, которых здесь тоже хватает, вынуждены подстраиваться под нравы аборигенов. Опытные отдыхающие из России, успевшие повидать всякое, так сказать, съевшие собаку и понюхавшие раффлезию, ворчат насчет неразвитости израильской туриндустрии: евреям, мол, надо еще учиться и учиться. Что, пожалуй, очевидно. Однако именно на пляжах Яффо окончательно понимаешь: этому учиться не будут. На подсознательном уровне выбор сделан: эта страна прежде всего для нас, и плевать нам на недополученные доходы.
Разнородность израильского общества дает о себе знать и на пляже. Рядом с нами, прямо на песочке, не пожелав брать шезлонги и зонтики, расположилась веселая компания горожан, говорящих по-русски; двое из них, парень и девушка, пришли в военной форме. Компания дружно раскуривала кальян, попивала вино из пакетов, одна из девушек спокойно загорала topless. Из магнитофона доносилась знакомая мелодия: «У Пегги жил веселый гусь, он знал все песни наизусть…» – но не в исполнении Никитиных, а в задорной аранжировке каких-то местных музыкантов. Песня, однако, включала в себя прежде не знакомые мне куплеты, я стал внимательно прислушиваться. И, по правде сказать, был потрясен, испытал даже восхищение, когда после перечисления ряда животных, обитавших у Пегги, вдруг услышал:
У Пегги жил тупой баран,
Читал он Тору и Коран —
Ах, до чего ж тупой баран,
Спляшем, Пегги, спляшем…
Этот забористый куплет, громко звучащий в центре фактической столицы Израиля, пусть даже на русском языке (который понимает примерно четверть израильских граждан), говорил о многом. В первую очередь, как ни странно, о том, что Израиль, этот шумный еврейский интернационал, вмещающий в себя и детского цадика из Цфата, и хитрого охранника из Беэр-Шевы, и беззаботную компанию на средиземноморском пляже, сохраняет еще немалый заряд силы и жизнеспособности, в том числе именно за счет разности потенциалов. Кажется, что цадиким и «беноним» всегда существовали подобным образом, и благословение Бога в равной мере распространялось и на сурового Авраама, и на легкомысленного Иосифа. Томас Манн прекрасно понял суть этой истории: цветные одежды Иосифа, его умение красоваться в них, беспечно проживать день насущный, пребывая в полной самодостаточности, являются таким же свидетельством успеха творения, как и верность Завету, хранимая Авраамом, Моисеем или безвестным цадиком из Цфата.
Беспечный, легкомысленный Иосиф, относившийся к братьям своим с легким презрением, когда-то очаровал фараона, и с тех пор фигура фараона, очарованного очередным соплеменником Иосифа, повторялась в истории сотни раз. Но вспомним: когда к вознесенному фавориту явились братья, Иосиф не стал мстить и не устыдился их – он пригодился дому Иакова, доказав, что пригодиться может многое и весьма разнородное. Как бы то ни было, евреи научились искусству терпимости друг к другу; терпение не переходит в симпатию автоматически, и все же сдается мне, что из всех стран мира в Израиле гражданская война наименее вероятна.
Тем временем компания юношей и девушек продолжает свое веселье, не забывая вбегать в Средиземное море, о котором сегодня хочется сказать: живее не бывает. Наши соседи говорят то на русском, то на иврите, слушают песни на русском и смеются, как Иосиф. Я же прислушиваюсь то к музыке, то к речи, речь кажется странной, в ней то и дело проскальзывают слова, похожие на русские, что-то вроде «бар… хлам… енот», они наверняка означают нечто смешное, поскольку едва ли не каждая реплика сопровождается взрывом смеха. Одним словом, группа беспечных юнцов и стройных девиц без комплексов представляет собой коллективного, собирательного Иосифа. Его старшие братья – кто в кибуце, кто в хасидском квартале, а кто и в кнессете – явно не испытывают нежных чувств к беспечному красавцу, «он» же, как и тот Иосиф, относится к братьям презрительно-снисходительно. Однако каждый смутно сознает, что является частью избранного народа и по-своему любим Господом. Иосиф нужен, чтобы найти и приоткрыть дверь в очередной Египет, но когда сердце фараона ожесточится – а так всегда было прежде и, быть может, пребудет вовеки, тогда настанет черед Моисея, чтобы с минимальными потерями увести народ свой сюда, в Землю обетованную.
И опять все о том же. Обещание, данное другому, мы помним и ради другого, и ради себя самого, притом что его исполнение все равно остается проблематичным. Обещание же другого, данное нам, мы помним только ради самих себя, зачастую ошибочно полагая, что если нам обещанное уже не нужно, то невостребованность только избавит другого от хлопот и никак ему не повредит. Как бы не так!
Пообещавший нагружен сверхдетерминацией, ему есть что преодолевать, но и ресурсы преодоления тоже немалые: на кон поставлены самоуважение,