Нам известны случаи, когда искусство «предаёт» себя в двойном смысле, предаёт свою суть; когда, дабы повернуться спиной к жизни, оно вынуждено повернуться спиной к самому себе (такова толстовская «Крейцерова соната»). Пророческая грань таланта отрицает искусство, проповедуя целомудрие. На возражения: «Но так иссякнет жизнь» – художник-пророк отвечает: «Да будет так!» Это ответ духа. «Разве жизнь аргумент?» И после этого вопроса духа в самом деле воцаряется молчание. Но как же странно, какое ребяческое противоречие – предлагать людям подобное учение, подобный вопрос в форме художественного повествования, то есть на путях увлекательности!
И всё же искусство стоит любви и труда именно в силу этого чудесного противоречия: оно есть или может быть усладой жизни и одновременно расправой над ней, воспевать её, восславлять радостным воспроизведением – и изничтожать критическим морализмом; оно в равной степени пробуждает радость и совесть. Миссия искусства в том, что оно консервативно и в то же время радикально, что, выражаясь дипломатически, оно наладило равно дружественные отношения и с жизнью, и с чистым духом, заняло между духом и жизнью срединно-посредническое положение. В этом источник иронии… Но в этом же и родство, сходство – если оно вообще существует – искусства с политикой, поскольку политика тоже по-своему занимает посредническое положение между чистым духом и жизнью и не заслуживает своего названия, если только охранительна или только радикально-деструктивна! Однако из-за этого сходства положений делать из художника политика было бы недоразумением, ибо задача художника – будить и не давать уснуть совести жизни, задача вообще не политическая, скорее религиозная. Один крупный невролог как-то дал следующее определение совести: «социальный страх». Это, при всём уважении, неприятно «современное» определение – типичный пример, как сегодня всю нравственность и религиозность растворяют в социальности. Интересно, что общего имели с общественной идеей, к примеру, одинокие терзания и совестные сражения Лютера в монастыре, прежде чем он непредвиденно стал реформатором, а значит, осоциалился… Но скажи кто-нибудь, что задача искусства – будить страх Божий, подводя жизнь к судейскому лику чистого духа, я бы спорить не стал.
Никто не осмелится утверждать, что переживание мира, как его понимает радикальный дух, особо полезно искусству. Личностным жизненным итогом стала бы в таком случае постоянная ярость на всё, что предлагает глазу государственная и общественная жизнь людей, например, во время путешествий. «Дух» видит храмы – фабрики – пролетариев – военных – полицейских – проституток – власть техники и промышленности – банковские здания – бедность – богатство, тысячи жизненных форм, выросших из человеческого. Всё это глупо, грубо, низко, всё против духа – целомудренной пустоты. «Человек духа» вообще не выберется из раздражения, молчаливого ожесточения, внутреннего противоречия, из ненависти и протеста. Что общего подобный жизненный настрой, подобный взгляд, бесконечный протест во имя пристойной пустоты имеет с художничеством, вам стоит спросить у того, кто путает художника с работником умственного труда; мне это неизвестно. Художничество, полностью погрузившееся в такое политически-критическое созерцание, напрочь разучившееся смотреть на явления мира детским, непредвзятым, доверчивым взглядом и не способное уже видеть предмет как что-то уютно пригревшееся в колыбели божественного для него замысла, как что-то жизнерадостно посматривающее по сторонам и имеющее право ожидать точно такого же взгляда на себя, – не думаю, что такое художничество ещё пригодно для выполнения своих особых задач.
Но если искусство не может быть радикально, тогда оно иронично? Несомненно одно: по причине срединно-посреднического положения искусства между духом и жизнью ироническое становится для него родной стихией; и хоть я не утверждаю, что искусство должно быть иронично всегда, но, на мой взгляд, ирония, не в пример радикализму, всё-таки художественная стихия, ибо тут дух набирает консерватизма и эротики, в радикализме же он остаётся нигилизмом и эгоцентризмом.
Но ирония – всегда ирония в обе стороны, она метит как в жизнь, так и в дух, каковое обстоятельство не позволяет ей совершать широкие жесты и придаёт печали и умеренности. Искусство печально и умеренно, поскольку иронично, точнее, таков художник. Ибо сфера нравственного – это сфера личного. Стало быть, художник печален и умерен, поскольку ироничен; «страсть», широкий жест, громкое слово ему не даются, духовно он даже не в силах обрести достоинство. Этому препятствуют сложность его промежуточного положения, природа, в которой перемешаны дух и чувственность, «две души в груди его». Жизнь художника не исполнена достоинства, как и путь к красоте. Ведь красота хоть и духовна, но ещё и чувственна («божественна и в то же время зрима», говорит Платон), и потому ведёт художника к духу. Но может ли обрести мудрость и истинное человеческое достоинство тот, чей путь к духовному пролегает через чувства? Я усомнился в этом в повести, где заставил «обрётшего достоинство» художника осознать, что такие, как он, обречены остаться беспутными искателями приключений на ниве чувств, что его стиль à la маэстро – ложь и шутовство, почётное положение – дешёвый фарс, доверие к нему толпы – в высшей степени смешно, а воспитание народа и молодёжи при помощи искусства – дерзкая затея, которую следовало бы запретить.
Велев своему художнику печально-иронично осознать это, я остался верен себе, что для меня важно. Желторотым юнцом я по просьбе одного журнала набросал автобиографический очерк, где, в частности, говорилось: «Читатели, листавшие мои сочинения, вспомнят, что я всегда с крайним недоверием относился к форме существования художника, поэта. Моему изумлению почтением, с каким общество относится к этому подвиду, воистину нет предела. Я знаю, что такое поэт, поскольку некоторые уверяли, что сам являюсь таковым. В двух словах, поэт – это, разумеется, непригодный ни к какой серьёзной деятельности гуляка, в голове у него сплошной вздор, для государства он не просто бесполезен, но и бунтарского замеса; он даже не обязан обладать какими-то особыми мыслительными способностями, а вполне может обойтись медлительными, не слишком проницательными мозгами, какими наделён я, в остальном – инфантильный в душе, склонный к разврату и во всех отношениях отъявленный шарлатан, к коему общество должно бы испытывать и по большому счёту испытывает лишь молчаливое презрение. Факт, однако, в том, что общество позволяет такому человеческому типу принимать своё нижайшее почтение». То была ирония неоперившегося художничества, а я хорошо понимаю, что ирония, хоть она худо-бедно «интеллектуальна» (пусть не строго в добродетельном смысле), слишком успела стать vieux jeu, признаком бюргерства и жалкого квиетизма. Пришёл активист – pulcher et fortissimus. И всё-таки в своей укромной отсталости я задаюсь вопросом, не является ли, не останется ли ироничная умеренность воистину пристойным отношением художника не к художественному, нет, но к художническому.
Примечательно: художническая воля судить жизнь и человеческую сущность под углом зрения чистого духа обладает меньшим дефицитом иронии, печали и умеренности, чем воля по своему вкусу политически их улучшать. То, что подобные улучшательские намерения вообще имеются, как правило, оказывается ошибкой наблюдателя. Почему бы не привести ещё один пример из собственной практики? Он просто ближе прочих, под рукой. Критика ново-немецкой средней школы в финальной части «Будденброков»: разве – крайне туманно, косвенно – не сводится она к требованию школьной реформы? Разумеется, это обвинение, но ни к чему особо не обязывающее, довольно-таки завуалированное и продиктованное природой того, кто имеет опыт личного знакомства с данным учреждением, через чей опыт оно показано, чьими глазами увидено. Там не всё ладно, но не столько в новонемецкой средней школе, которой, правда, тоже досталось, сколько у маленького принца упадка, у преступно музыкального Ганно Будденброка; это он не в ладах с жизнью, символом и упреждающим абрисом чего становится школа. Искусство – разве оно не всегда критика жизни, поданная через того или иного маленького Ганно? Другие, вроде однокашников Ганно, со всей очевидностью чувствуют себя в жизни, какова она есть, вполне вольготно, в своей стихии. А Ганно, сквозь призму опыта которого школа показана уродливой, издевательской, тупоумной, отвратительной, в общем-то, не намерен считать свой опыт и своё суждение применимыми ко всем, авторитетными для всех, понимая, что он впечатлительное исключение. В этом его гордость и умеренность, и в этом же, как мне кажется, гордость и умеренность художника в отношениях с жизнью. Использовать художественную критику жизни в целях мелиоративной пропаганды некорректно в принципе; ни школу, ни жизнь не устроить так, чтобы обострённая нравственная и эстетическая впечатлительность, чуткость и дух были здесь как дома. Если же тем не менее такая критика оказывает мелиоративное, то есть политическое воздействие на действительность, поскольку впечатлительное исключение, хоть политически и не авторитетное, всё-таки представляет собой совесть человечества и в каком-то высоком, нежном, эстетически-нравственном смысле против своей воли (именно против воли) является её страдающим предводителем (а потому подлинно художественная критика жизни принесла с собой улучшение, облагораживание, оздоровление нравственности и радость), так это нечто иное, это «вещь для себя», которая отнюдь не вправе порождать заманчивое желание считать искусство, коль скоро оно может иметь политические последствия, политическим инструментом, а из художника делать политика. Художничество, ошибочно понимающее свой особый, ироничный род предводительства, воспринимающее его непосредственно политически и принимающее соответственную осанку, непременно придёт к безапелляционности и моральной неуязвимости, нестерпимой позе добродетели, а в итоге кончит филистерствующей почтительностью и самозваным профессорством, за которыми не только лишь может последовать, но неминуемо последует художественный крах.