Размышления аполитичного — страница 101 из 103

Ирония как умеренность, как вспять обращённый скептицизм есть форма морали, личная этика, «внутренняя политика». Однако в бюргерском понимании, как и в понимании пособника духа, активиста, любая политика – внешняя. Почему же художник не политик, не может быть политиком? Прикинем. Во-первых, ни одна государственная форма не является условием выживания и sine qua non искусства, которое процветало на земле в самых разных обстоятельствах. Во-вторых, именно искусству прирождено отвращение к халтуре, брезгливость к по-дилетантски мелкой вспашке явно трудных, сложных вопросов. В-третьих, труд художника – самый высокий, тонкий, ответственный, изнурительный из всех – едва ли оставит ему силёнок строить из себя политического зазывалу. Однако все эти препятствия не сравнимы с тем, что я назвал умеренностью, умеренностью вспять обращённого скептицизма. Художника с настолько беспробудной совестью, настолько чуждого всякой иронии, поладившего со своей человечностью, по-мужски удовлетворённого результатами своего труда и настолько граждански крепкого, что он переймёт походку убеждённого в своей правоте обывателя, шествующего к урне, дабы реализовать выборное право, поди ещё и новое прусское, – такого художника трудно себе представить. Но где мне взять слова, чтобы передать меру растерянности, изумления, отвращения, презрения, которые я испытываю при виде латинского поэта-политика и глашатая войны типа Габриэле Д’Аннунцио? Неужели такой ритор-демагог никогда не бывает один? Неужели всегда на «балконе»? Неужели он не знает, что такое одиночество, сомнение в себе, беспокойство, душевные, творческие муки, ироничное отношение к славе, стыд от «почитания»? И этого тщеславного, столь жадного на хмельной угар кривляку от искусства там приняли всерьёз – по меньшей мере на какое-то время! Никто не встал и не сказал: «Жалкий шут! Для штук своих плохое выбрал время. Шутам таким не место на войне. Ступай ты прочь!» Или такое возможно только в инфантильной стране, где, несмотря на весь политически-демократический критицизм, нет масштабного анализа и скептицизма, то есть в стране, не знакомой с интеллектуальным и моральным анализом, но более всего анализом художническим? Д’Аннунцио, эту обезьяну Вагнера, этого самовлюблённого словесного оргиаста, чей талант «бьёт во все колокола» и для латинства, для национализма стал средством воздействия и возбуждения восторгов не хуже других, этого безответственного авантюриста, желавшего лишь хмельных восторгов для себя, звёздного часа для себя, «исторической минуты» для себя, своего бракосочетания с народом и более ничего, – и его приняли всерьёз, художника в судьбоносный для страны час всерьёз приняли за политика? Художник как панегирист войны… «А ты?» А я! Где же немецкий художник, что подстрекал бы, требовал бы войны, чья совесть и нравственность считали бы эту войну возможной – даже у последней черты, даже за последней чертой? А я! Когда война становится судьбой, мне кажется, вооружившись имеющейся у тебя чуточкой слова и духа, встать рядом с народом, сомневаясь при этом в собственном праве на патриотизм, – это нечто другое, чем злоупотреблять своим талантом, душой, известностью, способностью пьянить, дабы загонять миллионы людей в кровавый ад, а затем «с небес отечества» (о позор витийства!) сыпать на них своей златотканой прозой. Вот она, активность активистов! Вот он, политизированный эстет, поэт-искуситель, народный растлитель, сластолюбец риторического энтузиазма, политик от belles-lettres, макаронщик духа, miles gloriosus демократической «человечности»! И всё это взрастёт, возобладает у нас? Никогда. И я, по крайней мере, благодарен, что являюсь частью страны, которая никогда не вручит власть «духу» для такого гнусного безобразия.

* * *

Я постулировал ситуационное сходство политики и искусства. Сказал, что оба занимают срединно-посредническое положение между жизнью и духом, и вывел из этого склонность к иронии, которую вряд ли станут отрицать, по меньшей мере, применительно к искусству. Но «ироничная политика»? Сочетание слов вроде бы слишком непривычно, и прежде всего слишком несерьёзно, чтобы его хоть как-то приняли, тем более захотели признать, что политика всегда в своей сути иронична. Согласимся же, по крайней мере, что она никак не может быть противоположностью, решительно не может быть радикальной, что это противоречит её природе, что разговоры о «радикалистской политике» имеют логику деревянного железа! Политика с необходимостью имеет волю к посредничеству и позитивному результату, она есть ум, гибкость, учтивость, дипломатия и при этом, дабы всегда оставаться противоположностью своей противоположности – смертоносной безусловности и радикализму, – непременно должна обладать силой.

В детстве я слыхал, будто князь Бисмарк как-то сказал, что у русских нигилистов куда больше общего с нашими либералами, чем с социал-демократией. Это меня удивило, так как в сознании социалисты размещались на парламентско-политическом поле где-то между либералами, державшимися чуть правее, и крайне левыми нигилистами; мне было трудно понять, как это бомбометатели могут быть духовно ближе приверженцам граждански-вольнодумного прогресса, чем ниспровергательской социал-демократии. Позже я узнал, что бомбометание вовсе не является необходимым инструментарием русского нигилизма; просто в России западноевропейский либерализм и политическое просвещение получили название нигилизма – причём через литературу; Бисмарк и Достоевский были единодушны в том, что западноевропейское Просвещение, либералистская политика разума и прогресса имеют нигилистическую сущность, и на Востоке террористы просто-напросто делали то, что подразумевали и чему учили нигилисты на Западе.

«Дух» делающий, «дух» деятельный обнажает, выявляет весь радикализм своей сути, поскольку действие чистого духа, если он пристоен и чистоплотен, всегда наивысший радикализм. Человек духа, проникнувшись убеждением в необходимости действовать, тут же придёт к политическому убийству, а если и нет, то нравственность его действия всегда обернётся тем, что политическое убийство станет-таки его следствием. Лозунг: «Действуй, человек духа!» – коли предполагает чистый дух, весьма сомнителен, поскольку опыт показывает, что человек духа, втянутый страстью в действительность, попадает в чужую стихию, принимает скверный, дилетантский, жалкий вид, нанося ущерб своей человечности, и, чтобы не вовсе потеряться перед собой и миром, тотчас вынужденно драпируется в мрачно-мученическую мантию нравственного самопожертвования.

«Действующий, – говорит Гёте, – всегда бессовестен. Совесть имеет лишь тот, кто размышляет». Но справедливо и обратное: тот, кто предаётся размышлениям, в своём отношении к действительности не так уж и нуждается в совести или нуждается в каком-то другом её виде, не в таком, как у человека действия; он может позволить себе блаженную роскошь радикализма. Призванный к действию в реальности – не может. С него, будто мальчишескую незрелость, быстро собьёт всю категоричность, поскольку он понимает, что является политическим посредником между мыслью и действительностью, а тем самым обязан уметь уступать; у «размышляющего» и в мыслях нет никаких уступок, поскольку неестественное напряжение, требующееся ему для преодоления врождённой застенчивости и робости перед действительностью, просто не оставит ему сил для уступок, умеренности и разумности. Поступок того, кто рождён для размышления, всегда будет проступком, всегда будет неестественным, уродливым, безобразным и саморазрушительным; action directe, действие духа всегда будет выкидышем действия.

Хорошо ещё, что призыв: «Действуй, человек духа!» – пока остаётся весьма литературной фразой, модным учением, журнальным шумом. Художник-активист вовсе не думает о действии и, что примечательно, думает тем меньше, чем больше отмеренный ему талант. О, научите же меня нежности большого таланта к себе, осознанию его персональной бесценности, улыбчивому тщеславию, с каким он принимает восторги, приносимые трепетному великодушию, металлическому блеску периодов! И такое способно на саморазрушительное действие, на личную жертву? Ни разу, за всю жизнь он не продемонстрировал способности даже на робкую попытку! Он хочет славы, денег, любви и аплодисментов, аплодисментов. Укутав шею в ласковые меха, под направленными на него со всех сторон объективами киноаппаратов, он поёт о «духе». Устраивая дела при помощи добродетели, он олицетворяет демократию – в своём лице, по крайней мере, а отстреливать министров, да даже ораторствовать на забастовках предоставляет не столь отборному человеческому материалу, тем, кому нечего терять, бедным, бездарным фанатикам, отчаявшимся еврейским юношам. Одним словом, его отношение к действию (и к тем, кто его совершает) весьма светски-аристократическое. Но коли так, коли всерьёз компрометирующее действие – удел людей низших, не столь милостиво одарённых судьбой, каков же тогда статус, важность самого действия, действия вообще? Написать бы комедийную сцену, как молодой идеалист приходит к мэтру революционной мелодики и объясняет, что, дескать, пора, пробил час выступить, действовать. А мэтр садится в лужу. Горящие надеждой глаза верующего юнца видят не фанатика, а светского льва, художника. Возможно, лев под пылким взглядом этих чёрных требовательных глаз несколько слиняет, но затем с улыбкой промолвит: «О нет, молодой человек, вы не того от меня требуете. Полагаю, я имею некие основания придавать значение собственной безопасности… Боюсь, здоровье моё, которое, если не ошибаюсь, дорого молодому поколению, для длительного заключения слабовато. Я написал «Робеспьера», на премьере которого вы так ликовали с вашими друзьями, хотя не преминул бросить на своего героя тень подозрения в сифилитическом заболевании мозга… «Хотя»? Напротив – поскольку! Вы бы не ликовали так, не подкинь я вам этой мыслишки. Но организм, порождающий произведения столь печальной глубины, столь изысканные манифесты vertu sans у croire, вовсе не создан для политического бламажа. Вообразите, власть меня прищучит… Нет-нет, прощайте, дорогой друг! Вы оторвали меня от волнующей страницы о свободе и счастье, которую я хотел бы дописать перед отъездом на курорт. Ступайте. Ступайте и исполните свой долг! Votre devoir, jeunes hommes de vingt ans, sera le bonheur!»