Размышления аполитичного — страница 15 из 103

«Бюргерское большинство, – говорится в позднейшей работе несколько пародийного характера, – развлекает живая, духовно ни к чему не обязывающая осязаемость формы, однако страстно-бескомпромиссную молодёжь увлекает лишь сложное». Я думал при этом о «Будденброках» и «Тонио Крёгере». Художественные, именно пластические особенности «Будденброков» (вряд ли духовные) долго занимали просвещённый средний класс; но интеллектуальную радикальную молодёжь, тогда ещё, правда, понимавшую радикализм не политически, «Тонио Крёгер» захватил как ей созвучный, эта игра была для неё поважнее скрипки… Где он теперь, тот гёттингенский студент с нервной худобы лицом, который, когда мы все после публичного чтения сидели в винном погребе у Мютце, звонко, взволнованно сказал мне: «Вы ведь, надеюсь, знаете, не правда ли, знаете, ваше – это не «Будденброки», ваше – это «Тонио Крёгер»!»? Я ответил, что да, знаю.

Дело в том, что если в «Будденброках» ощутимо сказалось лишь шопенгауэрово-вагнерово влияние – этически-пессимистичное, эпически-музыкальное, то в «Тонио Крёгере» прорвалась ницшева стихия знания, коей отныне суждено было стать господствующей. В том опыте и чувстве, что вылепили повесть, дифирамбически-консервативное понятие жизни, лелеемое нашим философом-лириком, его защита от моралистически-нигилистического духа, от «литературы» стали эротической иронией, влюблёнными объятиями всему, что не есть дух и искусство, что дышит невинностью и здоровьем, что пристойно-несложно, очищено от духа; и имя жизни, даже имя красоты вдруг – довольно сентименталически – перенеслось на мир бюргерства, воспринятой как благословение обычности, противоположности духу и искусству. Чего ж удивляться, если подобное понравилось молодёжи. Ибо хотя «жизнь» при этом вышла из воды сухой, «дух» – и того суше, поскольку любил-то он, а любящий «божественнее» любимого, что «духу» в данном случае было прекрасно известно. Однако тогда ему ещё не было известно (или он на время отложил), что не только дух нуждается в жизни, но и жизнь – в духе; что её потребность в искуплении, её томление, чувство красоты (ибо красота есть не что иное, как томление), возможно, серьёзнее, «божественнее» и не столь заносчиво-задирчиво, как у «духа». Но ирония всегда бьёт в обе стороны, она нечто среднее, «ни то, ни другое», «как то, так и это»; ведь и Тонио Крёгер считал себя чем-то иронично-средним между бюргером и художником, ведь уже одно его имя призвано служить символом всех сложностей, возникающих у полукровки, не только романско-немецкого смешения крови, но и межеумочного положения между здоровьем и утончённостью, пристойностью и авантюризмом, душой и артистичеством – ситуативный пафос, внушённый, несомненно, Ницше, кто напрямую выводил познавательную ценность своей философии из того, что чувствовал себя дома в обоих мирах, и в декадентстве, и в здоровье; он, по его словам, стоял между заходом и восходом. Изделие в целом явилось смесью из мнимо гетерогенных элементов: печали и анализа, задушевности и скептицизма, Шторма и Ницше, настроения и интеллектуализма… Чего ж удивляться, если, как уже было сказано, молодёжь набросилась на него, если эти девяносто страниц она предпочла двум толстенным томам «Будденброков»! Молодёжь алчет духовного куда больше, нежели пластического, и в данном случае её, несомненно, взволновало, как в малой истории обошлись с понятием «дух», как его вместе с понятием «искусство» под именем «литературы» противопоставили бессознательной и безгласной жизни… В этом малом произведении молодёжь, несомненно, привлекла радикально-литературная, интеллектуалистски-разлагающая стихия; и если другая – немецкая, уютно-консервативная – не ослабила, а, напротив, усилила это расположение, то потому, что предстала иронией, а ирония – интеллектуализм в высшей степени. Но, кроме того, ирония – ещё и комплектующая романтизма, и потому была здесь на месте. Ибо неужто не поняли все, что Тонио Крёгер – последыш романтизма, причём романтизма очень немецкого, родной брат Шлемилю, Ундине, Гейлингу и Голландцу? Нет, я и сам тогда не понимал. Сегодня понимаю прекрасно, и на вопрос, в какой степени я немец, ответом мне служит эта повесть…

Иначе проблема была поставлена во «Фьоренце». Ведь если Тонио Крёгер культивировал противоположность между жизнью и «искусством», понимая «искусство» очень литературно, отождествляя его с «духом», то в драматургически-драматической повести данное идейное единство – и это был «прогресс»! – оказалось не на шутку подорвано; теперь антитеза звучала так: «дух против искусства», или «дух против жизни», поскольку искусство понималось здесь как жизнь, они сплавились в одну идею, как прежде – искусство и дух; чистый же дух оказался отдельно – как литература, анализ, «святость и знание», и в герое словопрений было куда больше от духа и духовенства, аналитика, литератора, или, на его языке, пророка; ибо, сказав, что пророк – это святой художник, он тем самым дал характеристику и литератору. Поэтому именно он был героем этих сцен, брат Джироламо; и хотя равным ему противником диалектическая справедливость назначила сильного в искусстве Медичи, потаённые духовные симпатии флорентийско-изарского автора были полностью на стороне критициста-интеллектуала – примерно в этом же смысле Пико делла Мирандола на замечание Полициано, что лучше сделать хотя бы стул, какую-нибудь красивую вещь, чем приходить на землю только для того, чтобы спрямлять пути, с великолепнейшей улыбкой возражает: «Ну не знаю! Как коллекционер и любитель я оцениваю вещи по их редкости. Во Флоренции легион дельных людей, которые умеют делать красивые стулья, но всего один брат Джироламо»… Пико ошибается. Дух не обладает достоинством редкости. Духа-то будет поболе, чем искусства. Однако тайное расположение и пристрастность проступают хотя бы в густым слоем нанесённой иронии при описании славной стайки художников, этой резвой гильдии талантливых, чувственных и безмозглых прихлебателей, драчунов, вралей и шутов, нравственная безответственность которых бойко разгуливает по дому и саду в Кареджи… Было бы справедливо вывести в пандан этой группке аналог человеческой мелкокалиберности и со стороны «литературы»; тогда обнажилось бы, что самое убогое и презренное на земле – не низкосортное художничество, а низкосортная «духовность».

В любом случае эти безобидные творцы не могут даже претендовать в пьесе на ту власть, благосклонность, любовь, которыми обладает «Фьоренца»… Название её символично не менее, чем название повести о писателе, оно отсылает к личному и изначальному в этой попытке спеть песнь в высокой тональности; в нём слышны юношеские, лирические мечтания о славе, желание славы, страх славы – того, кто в нежном возрасте был пленён успехом, зацелован миром. «О мир! О глубочайшая страсть! О любовная мечта о власти, сладкая, всепожирающая!.. Что проку обладать? Томление – великая мощь, а обладание ослабляет мужа!..» Всё остальное Ницше. Ибо оба эти Цезаря, «братья-враги», оспаривающие друг у друга эротическое обладание городом-символом, Лоренцо и приор – прямо-таки хрестоматийные дифирамбист и священник-аскет, настолько слишком, что все попытки взглянуть на вещи шире, глубже, более сущностно и менее теоретически, связать психологический тип обоих с более сокровенными и жгучими вопросами, понятное дело, просмотрели. Проблема литературного духа занимала меня всю жизнь, и главным образом здесь – проблема, которую я не любил, хотя, будучи наполовину западником, носил в себе; к ней меня постоянно возвращало чувство духовного долга, поскольку я видел, что изначально такая не немецкая проблема из-за суетливости литератора цивилизации с каждым днём набирает, набухает всё большей для Германии важностью и злободневностью. Аскетичный ницшев жрец, желающий скорее стремиться к Ничто, нежели не стремиться ни к чему, Цезарь-нигилист стал для меня – вовсе не вдруг – радикальным литератором новейшего устава, и, намекая на данное обстоятельство, я не поскупился на аллюзии. Я сделал его представителем «sacrae litterae», который «словами повергает город к своим ногам» и осыпает «Флоренцию» бранью, а сластолюбивая «Флоренция» его за это-то и любит… «Что вы называете злом?» – спрашивает его умирающий враг, заклятый друг. Тот отвечает: «Всё, что против духа, – в нас и вне нас». Следующий вопрос настырного собеседника, не питающего сомнений относительно своей духовности: «Если бы вы любезно разъяснили мне, что для вас есть дух?» – также не застаёт его врасплох: «Сила, Лоренцо Великолепный, стремящаяся к чистоте и миру». «Чистота и мир!» Но разве на плоском языке «цивилизации» это не называется «human freedom and реасе»? Нет, серьёзно, я настаиваю на том, чтобы мне позволили перенести нравственно-философскую формулу в политическую сферу, ибо если «не стремиться ни к чему» – это философия, то «стремиться к Ничто» – политика, и радикальный литератор – политик; он сам уже много лет твердит об этом – да как громко! да как гордо! – политик и волюнтарист, поскольку желает протолкнуть дух во власть и «со всей решительностью» понукает человеческий прогресс к чистоте и миру, к human freedom and реасе. Со всей решительностью… В самом деле, создаётся впечатление, что и этот мотив решительности политического литератора, который сегодня на все лады без устали перепевает хор литераторов цивилизации, занимал меня уже тогда, по крайней мере мой интеллект! Ибо если мой политик-монах гремит словами: «О, как я ненавижу эту презренную справедливость, это похотливое всепонимание, эту порочную терпимость противоположностей! Прочь от меня! Велите ей молчать!»; если добавляет, что избран, что вправе знать и всё-таки хотеть, что должен сильным быть, и воплощает собою «чудо заново рождённой естественности»; если задолго до этого, в самом начале пьесы, его преосвященство, кардинал Джованни, шепчет на ушко лейб-гуманисту пикантную новость о том, что мораль снова возможна, так это в высшей степени новая политика и литература цивилизации, и я прекрасно это понимал. Прекрасно понимал, что на фоне эстета Лоренцо, который со всеми своими грехами отходит в мир иной, политик-христианин Джироламо представляет новое, новейшее, то, чему десять лет спустя суждено будет войти в Германии в большую интеллектуальную моду, о чём юношеские, едва сломавшиеся голоса возопят с такой силой, что у нас заложит уши. И если я велел умирающему эстету обратить к политическому победителю минуты слова: «Дух, что славишь ты, погибель есть, а жизнь всей жизни есть искусство!»; если даже разделял это мнение, то, повторяю, собственно мой интерес, потаённые интеллектуальные пристрастия и любопытство всё же были обращены на представителя литературного духа и освоенный им трюк посредством «заново рождённой естественности» преображаться в ушлого демагога-теократа…