духовности служило его решительное отвращение к романтическому Средневековью, продувным попам и рыцарству; он считал своим долгом отстаивать классическую гуманистичность. К слову сказать, это разительнейшее противоречие между намерениями и природой, это интеллектуальное самоотрицание имеет прямое отношение к оппозиции, которую наш философ составил самому себе и которую можно назвать подготовительной ступенью, подготовительным классом к «самопалачеству» Ницше, ибо где найдёшь большего романтика и меньшего классика, чем Шопенгауэр! В Вагнере же – и как в человеке, и как в художнике – заметен не просто бюргерский, а прямо-таки буржуазный, парвенюобразный налёт: вкус к великолепию, «шелкам», к пышности и богатству, к бюргерской роскоши, в первую очередь характерный, конечно, для частной жизни, однако глубоко проникший и в духовно-художественную. Не уверен, мне ли принадлежит наблюдение, что искусство Вагнера и «букет Маккарта» (тот, с павлиньими перьями) одного по времени и эстетике происхождения. Но Вагнер, хоть и несколько буржуазный, в высоком, немецком смысле был ещё и бюргер, и вся эта самоподача, все эти маскарадные представления немецкого «маэстро» имели полное внутреннее, естественное оправдание: нельзя за раскалёнными потоками вулканической лавы, за демонизмом и гениальностью не видеть в его изделиях старонемецкий, художественно-ремесленный элемент – смиренно-терпеливый, кротко-мастеровитый, размеренно-трудолюбивый… «По плодам их узнаете их». Европейский интеллектуализм Вагнера вновь всплывёт у Рихарда Штрауса, а немецко-бюргерская составляющая – у чудесного Энгельберта Хумпердинка с его постоянством, усердием и ночным колпаком ремесленника.
Бюргерское художничество: материализованный парадокс и всё же парадокс, в любом случае двойственность и раздвоенность, несмотря на легитимность этой духовной формы жизни именно в Германии. Говоря о решающем влиянии, которое имело на меня художничество Вагнера, я умалчивал, до последнего оттягивал кое-что сомнительное – не столько бюргерство самого Вагнера, сколько его отношения с бюргером, воздействие на бюргера. Однако именно в этой точке влияние Вагнера может стать своего рода порчей, а возможно, в моём случае и стало; я имею в виду то, что Ницше называет «двойной оптикой», параллельно и одновременно артистической и бюргерской – инстинкт, ибо в одно и то же время удовлетворять рафинированные и относительно простодушные потребности, завоёвывать малое стадо, а в придачу к нему массы – это, конечно же, инстинкт, не расчёт, нечто вполне объективное, не субъективное, инстинкт, по моему мнению, связанный с завоевательским духом Вагнера, его мировым зудом, «греховностью» в аскетическом понимании слова, с тем, что Будда зовёт «влечением», с томлением, с чувственно-сверхчувственной потребностью в любви. Бывает художничество, где всего этого (или чего-то одного) нет и в помине, – целомудренное, строгое, холодное, гордое, даже надменное, несущее в душе и духе лишь насмешку и презрение к «миру», не тронутое и тенью ни демагогии, ни неосознанной снисходительностью, великодушием, мирской потребностью во влиянии, единении и любви. Это не про Вагнера. У него есть место, резюмирующее его целиком во всех смыслах; я имею в виду музыкальную фразу на слова «Но даже тогда я – мир!» из второго акта «Тристана» с полным томления ударением на «мире». Никто не помешает мне видеть в жадности Вагнера, в его эротическом отношении к миру основу и источник того, что Ницше назвал двойной оптикой, источник вытекающего из потребности дара увлекать, восхищать не только тончайших ценителей, это само собой, – но и широкие слои простых людей; я говорю «вытекающего из потребности», поскольку убеждён: любой художник, без исключений, делает только то, что он есть, что не противоречит его эстетическим суждениям и потребностям. Художничества нечестного, добивающегося, просчитывающего такое воздействие, над которым оно само смеётся, которого оно выше и которое сперва не воздействовало на него самого, такого художничества не бывает. Из чего следует, что объективное воздействие художника, в том числе и Вагнера, на бюргера в самом широком понимании слова, всегда говорит о его сущности. Вагнер-художник был преисполнен томления, или, используя более холодное слово, тщеславия. А желания юности, желания подлинные, возникающие по естественному праву, если они не ложное, противоестественное самовнушение, с возрастом удовлетворяются в избытке; и следствием этой аристократически-демократической, артистически-бюргерской оптики является успех, всегда двойной – успех у артистов и у бюргеров, ибо ни чисто богемный, застольный успех, ни чистый успех у публики не вправе носить это имя. Да не будет сочтено самолюбованием, если я добавлю, что и у меня имеется песенка, маленькая песенка про «успех». Для меня это такой же жизненный опыт, как и любой другой; и я понимаю, что стяжавшего успех он характеризует весьма двусмысленно. Если говорить просто, успех означает следующее: и этот туда же, покорять дураков… Но я также понимаю, что, будучи следствием той самой двойной оптики, которой, как скверне и греху, научаешься у Вагнера, «успех» – ненадёжное, не самое уютное пристанище, он чреват смертельной опасностью и местью Эвменид, человек такого успеха в перспективе должен быть готов к распаду обеих составляющих – и бюргерства, и радикализма; ведь у меня началось с того, что для литераторов я уже стал или уже почти перестал быть бельмом в глазу. Некто, этернист из этернистов, недавно назвал меня «жизнерадостной натурой»… Вот это уже конец! Нет, всё-таки ещё не совсем конец. Всё-таки пока ещё чистое, свободное выражение моего естества, такое, как эссе о Фридрихе, понуждает литературный ригоризм волей-неволей соглашаться с благосклонным суждением «бюргеров». Журнал европейцев, «Ди вайсен блеттер», счёл вещь сильной с точки зрения мастерства, хотя направленность её, разумеется, не одобрил, могло ли быть иначе? Старая песня Тонио Крёгера: «Я стою меж двух миров, ни в одном не чувствуя себя дома, и потому мне приходится туговато». Но, может, именно это и значит быть немцем? Разве немецкое естество не середина, среднее, посредничающее, разве немец не средний человек с размахом? И если быть бюргером – это уже по-немецки, то, кто знает, может, ещё более по-немецки – быть чем-то средним между бюргером и художником, патриотом и европейцем, протестником и западником, консерватором и нигилистом, и писать очень немецкие статьи, антилитературная направленность которых непременно вызовет отторжение у любой души с французским акцентом, но которые, к сожалению, именно западниками, европейцами и литераторами непременно будут сочтены «сильными с точки зрения мастерства»?..
Однако это всё витания в облаках! Вернёмся к делу в более узком – или широком – смысле, поговорим о бюргерстве и политике, немецком бюргерстве, просвещённом, гуманном художественном бюргерстве и его отношениях с политикой, которые, как мы уже дали понять, изначально есть сущая безотносительность и которые после того, как им с сомнительно-половинчатым успехом уделял внимание уже Бисмарк, сегодня более «духовными» методами пестует литератор цивилизации… Нелёгкую он задал себе задачу. Ведь немецкая гуманистичность в сути своей противится политизации; немецкому понятию просвещённости в самом деле недостаёт политического элемента. И после полувекового существования империи к развитому немцу по-прежнему приложимы слова молодого Ницше из третьего несвоевременного размышления: «Ведь тому, кто имеет в крови furor philosophicus, просто не хватит времени на furor politicus, он будет мудро избегать ежедневного чтения газет, а тем более служения какой-либо партии, хотя в действительно трудную для отечества минуту не замедлит встать в строй. Плохи дела у тех государств, где о политике должен хлопотать кто-то, кроме государственных деятелей, они заслуживают того, чтобы из-за всех этих политиков погибнуть». Но сказанное здесь о типичном немце высокой духовной организации разве не относится к немцу вообще, к персонифицированной Германии, собственно к народу в Германии? Каков этот народ, когда приходится «в действительно трудную для отечества минуту вставать в строй», мы видели в начале августа 1914 года: прекрасен; хочется верить, прекрасен, как никакой другой. Тем более пошлая возбуждённость политических в узком, внутреннем смысле эпох идёт ему, пожалуй, меньше, чем остальным; он тут самым несимпатичным образом обезображивается и, честно говоря, сам это знает. Я сохранил обрывки воспоминаний об уличных, трамвайных сценах во время выборов в рейхстаг; помню, ехал на передней площадке позади вагоновожатого, молодого человека с обручальным кольцом на правой руке, которой он управлял рычагом. И вот ведёт он трамвай, его теснят пассажиры, он в солидном форменном мундире, звонит в звонок, всматривается в залитое дождём лобовое стекло. Тут в трамвай запрыгивает человек – шляпа съехала на затылок, лихорадочно-красные скулы, глаза шальные – и начинает говорить ещё с подножки. Весь действие, весь политический раж. Вероятно, агент, вербовщик, охотник за голосами, в любом случае пылкий партиец и только-только из предвыборного штаба. Он просто не может молчать, это видно, в душе у него – политика и полупросвещённость, и душа эта изливает неиссякаемые полупросвещённо-перевозбуждённые уличные словопотоки. Он обращается ни к кому и ко всем сразу, он даже вытянул подбородок чуть повыше крепкого, обтянутого рукавом мундира плеча вагоновожатого и говорит ему сбоку в лицо. Несёт что-то про «чёрно-голубой блок» и тому подобный нечеловеческий вздор, засовывает палец за пройму жилета, изображая еврея, как это делают уличные клоуны… То была воплощённая карикатура на народ. В конце концов вагоновожатый повернулся, и я хорошо запомнил взгляд, каким он с головы до пят смерил вызывающего неловкое чувство пассажира, – трезвый, сдержанный, молчаливо-отчуждённый, презрительный, подёрнутый лёгким отвращением взгляд человека, облачённого в форменный мундир, на того, кто от политики и полупросвещённости опьянел, взгляд, показавшийся мне незабываемо показательным в плане отношения немецкого народа к политике. Может, он был эгоист, мой вагоновожатый? Но ручаюсь, когда настала действительно трудная минута, он «встал в строй», и на лице у него по-прежнему была трезвость, но ещё и благоговение, он в строю и по сей день – на земле ли, в земле ли.