Мне показалось тогда, чутьё самого степенного народа отразилось во взгляде достойного его сына. Переводя же взор на немецкого художника, типично немецкого творца, я очами, как говорил Гамлет, души моей должен попытаться ухватить его образ, суть. И что же я вижу? Несколько набок склонённое лицо, нюрнбергско-бюргерское, с уникальными, безошибочно узнаваемыми национальными чертами, слегка старомодная резьба по дереву, человеческое лицо в неслыханном, невиданном смысле – нравственно-духовное, жёсткое и мягкое одновременно; взгляд в себя и в никуда, не «пламенный», скорее даже тусклый, плотно сжатые губы, признаки напряжения и усталости на встревоженно, но всё же не угрюмо наморщенном лбу… Гвельф иль гибеллин? Ах нет,
Творец лишь скромный, создавший всё, что мог,
Задумчиво надеясь на небес подмогу.
Что общего этот исполненный смирения, достоинства и постоянства мастеровой-метафизик может иметь с политикой в любом её западно-демократическом площадном смысле? Он национален, ещё бы не национален, хоть в нём слишком много гуманистичности и урбанистичности, космополитического замеса и бюргерской просвещённости, чтобы в пору мирного труда устраивать бесчинства и козырять национальными картами; он национален и глубоко сознаёт это, видя выпавшие на долю национального существа тяготы как физические, так и прежде всего духовные. Но политик? Буян, манифестант? Правозаступник, жестикулянт за-ради свободы? Нет! Нет…
Не случайно желание увидеть образ бюргерской духовности, бюргерского культурного типа являет мне средневеково-нюрнбергское лицо. В книгах, в бедствиях времени ты ищешь начала начал, легитимные основы, древнейшие душевные предания теснимого «я», ищешь оправдания. Бюргерская эпоха нашей истории, сменившая времена духовенства и рыцарства, эпоха Ганзы, городов была эрой чистой культуры, а не политики, бюргер не вступил в права политического наследства рыцаря – так ведь? И всё же то была эпоха в высшей степени национальная, осознанно, по облачению, манерам; первой чисто национальной культурой назвали бюргерскую. Какой период немецкой истории считали наиболее блистательным такие люди, как Мёзер и Фихте? Тот самый, расцвет немецкой Ганзы. История немецких городов, словно обороняясь, утверждает Трайчке, была «чем-то очень патриотичным»; и те же историки, которые оплакивают, даже говорят о немецком фатуме в связи с тем, что Германия в противоположность другим странам прошляпила политический союз монархии и бюргерства, создание национального государства, громко нахваливают значение этой истории как для раскрытия, так и для углубления немецкого естества. Да, углубление немецкого типа – читаю Трайчке и припоминаю, что так оно и есть, – было бы невозможно без неполитической бюргерской культуры, эпохи уютно-основательного, светлоглазо-сатирического устроения будней, проповеди, мистики и карнавальных представлений, сборников права и летописей… эпохи расцвета немецкой индивидуальности, согласно одному, и демократизации понятия личности, согласно другому историку, эпохи сокровенно-почтенного, национально-виртуозного искусства резца и кисти, способствовавшей тому, что в немецком мире бюргерство и духовность, бюргерство и художественное мастерство остались кровно связанными по смыслу словами.
Но гражданин мира, «бюргер мира» – не тоже ли бюргер? Кто он, как не сочетание немецкого бюргерства и гуманистического воспитания? Ведь как немецкое слово, обозначающее космополитизм (Weltbürgertum), вобрало в себя слово и понятие «бюргер», так и слову, понятию «бюргер» имманентно значение «мира» и «безграничности»…
Кто я, откуда взялся, такой как есть, и не могу ни стать иным, ни хотеть этого? Ответы на подобные вопросы ищут в минуту душевной угнетённости. Я горожанин, бюргер, сын и праправнук немецко-бюргерской культуры. Наверное, экзотическая материнская кровь действует во мне как фермент, отчуждая и преобразуя, но сути, основ она не изменила, главные душевные традиции не перечеркнула. Разве предки мои не были нюрнбергскими ремесленниками, что Германия посылала в мир, до самого дальнего Востока, в знак того, что она страна городов? Они служили советниками в землях Мекленбурга, добрались до Любека, были «негоциантами Римской империи»; и по написании истории их дома, городской летописи, разросшейся в натуралистический роман, немецкой книги, которую, пожалуй, можно поставить в один ряд с сочинениями, возникшими на заре бюргерской эпохи, оказалось, что я куда в меньшей степени отрезанный ломоть, чем сам мог помыслить. Да, я бюргер, а в Германии смысл этого слова близок духу и искусству так же, как и достоинству, добротности, довольству. Моё понимание изящного – урбанистического происхождения, это культура, а не интернациональная цивилизация, как у элегантного буржуа. Моё понимание надёжности – оттуда же. Даже мои инстинктивные притязания на достоинство и приятные излишества материального образа жизни имеют древние права и другой смысл, нежели пышность интернационального буржуа. И если я либерален, то в смысле либеральности, а не либерализма. Ибо я аполитичен (национален, по аполитичен) как немец бюргерской культуры и романтизма, выставившего единственное политическое, высоко национальное требование императора и империи, романтизма столь недемократического, что уже одно его душевное послевкусие внушило политикам, студентам и революционерам Паульскирхе желание наследственной императорской власти и, как писал Фогт Гервегу, превратило их в «совершенных аристократов»…
Но – и мне это прекрасно известно – я бюргер и в своём отношении к нашей войне. Бюргер по сути своей национален и, если он нёс мысль о немецком единстве, то лишь потому, что всегда был носителем немецкой культуры и духовности. Однако телеологическую функцию войны часто усматривали в том, что она сохраняет, удерживает, усиливает национальную самобытность, является великим средством против рационалистского разложения национальной культуры; и моя к ней причастность не имеет ничего общего ни с мировым, ни с торговым господством, а есть всего-навсего причастность к тому страстному процессу самопознания, самоотграничения и самоконсолидации, к которому немецкую культуру подтолкнул страшный духовный натиск и давление извне…
«Ладно, пусть то, что ты там называешь «бюргерством», пусть эта стихия жива в поразительно спокойных людях 1820–1860-х годов, людях великой эпохи немецкой науки и словесности. Но если вспомнить её лучших, классических представителей – Якоба Гримма, Уланда, Келлера, Теодора Шторма, – нельзя не увидеть, что радикальность в вопросе о политической свободе рано или поздно обнажает стальное ядро их идеализма. За политические идеалы член Гёттингенской семёрки Гримм, голштинец Шторм, вюртембержец и депутат Паульскирхе Уланд пожертвовали всем, чем только мог в то время пожертвовать бюргер, включая положение в обществе. А идеалы эти заключаются как раз в стремительном взлёте нынешней демократии». Так ли? Что общего с демократизмом наших литераторов цивилизации имело чувство родины у Шторма, его непримиримое, упорно-деятельное сопротивление оккупационным силам Дании, жертвенный отказ от гузумской адвокатуры, горький уход в потсдамское изгнание, политическая страсть этого глубокого, самоотверженного человека, чей пафос свободы заключён в стихах:
Послушайте! Всё остальное – басни;
Без родины погибнет человек, —
иными словами, его «политика», которая была не чем иным, как сокровенным чаянием метафизических жизненных благ? Что общего она имела с интернационализмом, правами человека, радикальным Просвещением, идеологией благоденствия, апофеозом общества, риторически-сентиментальной революционной потехой? А другие великие бюргеры того времени, разве их политичность существенно иная? Они демократы и политики, поскольку в их эпоху понятие национального, любви к отечеству было неразрывно переплетено с понятием демократии и самой политики. Они были национальны, прежде чем стали демократами, были национальны, будучи демократами; нынешняя же война, борьба Германии с западным демократизмом практически не позволяет человеку, исполненному национальных чувств, быть демократом, а «демократия» в Германии лишь другое название «космополитического радикализма». Нет, уж кем не были немецкие бюргеры 1820–1860-х годов, так это литераторами цивилизации. И всё же хотелось бы напомнить слова Гёте, сказанные им Эккерману об Уланде: «Вот увидите, политик в Уланде съест поэта. Жить ежедневными трениями и треволнениями – не дело для нежной натуры поэта. Его песня умолкнет». Наверное, кто-нибудь вместе со мной вспомнит и Адальберта Штифтера, который, как сетуют либеральные историки литературы, в 1848 году провозгласил себя человеком меры и свободы, а и то, и другое сейчас-де под угрозой… увы.
После этого мне больше не станут приводить в пример молодого Рихарда Вагнера 1848–1849 годов и то, что сам он позже – не вполне точно – называл своими «глупыми выходками». Вагнер был прежде всего национален, больше ничего; вернувшись из Парижа, бедный, безвестный молодой художник, исполненный торжественных чувств, бросился к берегам Рейна и «поклялся своему немецкому отечеству в вечной верности»; его участие в бурном движении тех лет объяснялось не какими-то космополитически-радикалистскими симпатиями, а немецкостью, волей к единой и величественной империи; и десятки раз он уверял, что только полицейским писарям могло прийти в голову преследовать его как политического революционера, что, несмотря на остроту положения, политическая злоба дня его не особенно трогала, равно и он к ней не притронулся. Нельзя ни отрицать, ни забывать, что неодолимая волна восторга, прокатившаяся по Германии в 1848 году, несмотря на свой флёр идеологии космополитизма, напротив, под его воздействием стала национальным потоком; что и в августе 1914-го Германия ухватилась бы за любую духовность, которая влилась бы в него. Более того, я настаиваю на родстве, нерасторжимости и общем национальном характере движений 1848-го и 1914-го, 1914-й – лишь возврат 1848-го на другой ступени историч