Размышления аполитичного — страница 2 из 103

ей поглотить тебя».

Ещё раз: почему же, говоря словами клоделевой Виолены, пришлось «потрудиться моей плоти, а не моему христианству»? Разве моя душевная ситуация была особо тяжела, что так нуждалась в разъяснении, изложении, защите? Сорок лет – это, знаете ли, критический возраст; ты уже не молод; примечаешь, что будущее уже не общее, а всего лишь твоё собственное. Тебе приходится доводить до конца свою жизнь, которую уже обогнал мировой поток. Над горизонтом взошло новое, отрицающее тебя, не имея возможности отрицать, что было бы иным, если бы тебя не было. Сорок – жизненный перелом; а когда перелом в личной жизни сопровождается грохотом слома мирового и превращается в кошмар для сознания (о чём я буду говорить), это не мелочь. Но и другим было сорок, а их вывезло. Значит, я оказался слабее, уязвимее, уязвлённее? Значит, мне настолько недостало гордости, внутренней твёрдости, что я, чуть не запустив маховик саморазрушения, полемически потонул в новом? Или мне расписаться в особо раздражимом чувстве солидарности с эпохой, моей особо мнительной, впечатлительной, ранимой заданности временем?

Однако самым простым названием источника этих записок будет добросовестность, свойство, ставшее столь важной составной частью моего художничества, что, вкратце, из него и состоит, – добросовестность, нравственно-артистическое свойство, которому я обязан всеми выпавшими на мою долю успехами и которое теперь сыграло со мной вот такую скверную шутку. Ибо я хорошо понимаю, сколь она близка педантичности, и тот, кто объявит эту книгу чудовищным инфантильно-ипохондрическим педантизмом, едва ли ошибётся; порой она казалась такой и мне. Сам собой напрашивался вопрос об эпиграфе, и не раз, и не сто раз – вторгаясь во все мои эксплорации, экспликации и экспекторации с тем смешком, что аккомпанирует непостижимому, и задним числом, когда я окидываю взором свои неуклюжие попытки разрешить политический вопрос, сюда примешивается даже какая-то растроганность, которая не преминет охватить и читателей. «Какого чёрта ему надо?» Но только мне было надо, у меня и впрямь болела душа, остро, и представлялось совершенно необходимым хоть как-то выяснить отношения с этими вопросами – по всей правде, вере, способностям. Ибо таким уж уродилось время, что не заметна стала разница – кому надо, а кому нет; всё вспенилось, вздыбилось, проблемы схлёстывались и перетекали друг в друга кипящими волнами, их было уже не разделить, обнажилась взаимосвязь, единство всего духовного. Встал вопрос о самом человеке, и ответственность перед ним включала в себя и необходимость волевой решимости, политической позиции… Время исполнилось такого величия, такой тяжести и беспредельности, что для всякого, кто обладал мало-мальской добросовестностью, мало-мальской ответственностью (уж не знаю, перед чем или перед кем), кто воспринимал себя всерьёз, не осталось ничего, что можно было бы воспринимать иначе. Все муки постижения сути вещей есть самоистязание, и мучается только тот, кто воспринимает себя всерьёз. Мне простят любой педантизм и инфантилизм этих страниц, если простили, что я воспринимаю себя всерьёз, – факт, бросающийся в глаза там, где я говорю непосредственно о себе, свойство, в котором я и сам вижу прапричину педантизма, что позволяет усмехнуться. «Господи, как же серьёзно он к себе относится!» – для подобных восклицаний моя книга и впрямь даёт повод на каждом шагу. Мне нечем тут возразить, кроме той очевидности, что, не относясь к себе всерьёз, я бы не жил и жить не мог; кроме понимания, что всё, представляющееся мне добрым и благородным – дух, искусство, нравственность, – проистекает из человеческого отношения-к-себе-всерьёз; кроме ясного осознания, что всё, мною созданное, интересное и ценное в каждой частичке, каждой строке, каждом обороте творения моей жизни – звучит ли это громко или скромно, – объясняется исключительно тем, что я воспринимал себя всерьёз.

Добросовестности, однако, близкородственно оди- ночество, оно, пожалуй, лишь другое её название, причём то одиночество, которое художнику так трудно отличить от публичности. Вообще-то он и не склонен их различать. Его жизненная стихия – публичное одиночество, одинокая публичность – духовного свойства; у бюргерской, чувственно-светской публичности пафос, представление о достоинстве совсем другие, хотя на деле оба вида в известной степени совпадают. Их единство основывается на публичности литературной, а последняя является одновременно духовной и светской (как театр); пафос одиночества тут становится светскоспособным, бюргерски возможным и даже похвальным. Безоглядность, радикализм его информационного самозабвения могут доходить до проституции, до разглашения подробностей биографии, до полного жан-жаковского бесстыдства – достоинство художника как частного лица при этом нисколько не страдает. Не исключено, более того, естественно, что художник, который человечески только-только принёс в жертву, отдал, даже выдал всего себя в творчестве, через минуту выходит на люди без намёка на чувство, будто он в чём-то поступился личностью гражданина, – и светская публичность от культуры, то есть публичность, по возможности отождествляющая себя с духовной, не просто воздаст художнику должное: его заслуги как одиноко-публичного лица даже прибавят ему бюргерского веса.

Всё это справедливо лишь при определённых условиях. Справедливо лишь тогда, а человеческое благодаря литературной известности лишь тогда годно к светской публичности, когда оно достойно публичности духовной; в противном случае известность приведёт к насмешкам или скандалам. Этот закон необходимо соблюдать, этого критерия необходимо придерживаться. И теперь мне надлежит обратить к себе вопрос: оправдана ли публикация моих записок, изделия одного одиночества, привыкшего к публичности? Иными словами, годны ли они к светской публичности, поскольку достойны духовной? И какой толк оправдывать их публикабельность, их право на публичность, или право, которое имеет на них публичность, одними лишь человечески-личными соображениями? Правда, такие соображения нельзя отбрасывать вовсе. Бог знает сколько времени, как производство моё застопорилось, разглашённые планы не спешат реализовываться, а я вроде как онемел, окаменел, вышел в тираж. Разве не обязан я был отчитаться перед друзьями, как провёл эти годы? А даже если речь не об обязанности, может, позволительно говорить о праве? Ведь я боролся, у меня опускались руки, я работал до тошноты, честно, пусть недостаточными, дилетантскими силами, силился что-то понять; и желание, чтобы всё это вынашивалось, вытерпливалось и выделывалось не совсем «зря», не в личном и непубличном одиночестве, было вполне человеческим. Повторяю, эти соображения нельзя отбрасывать, но решающего значения они не имеют. Публикабельность записок должна быть доказана, а публикация оправдана духовными причинами; речь идёт об их духовном праве на публичность, и я полагаю, таковое существует.

Сочинение это, обладающее безоглядностью приватно-эпистолярного жанра, в самом деле – говорю по всей правде и совести – выявляет духовные основы того, что я мог предложить как художник и что принадлежит общественности. Коли духовной публичности было достойно последнее, то нижеследующий отчёт, по-видимому, тоже. И поскольку его у меня домогалось время, причём неотступно, то, сдаётся мне, время имеет на него кое-какие права; тут, думаю, документ не настолько пустой, чтобы не стать известным нынешним и даже будущим, хотя бы в силу выявления симптомов времени, безграничности духовного волнения, усердия говорить обо всём сразу… Неясность по вопросу, оказался ли я при этом не просто плохим мыслителем, но, обнажив духовный фундамент своего художничества, ещё и скомпрометировал последнее, для меня не повод положить данное сочинение под сукно. Да выйдет наружу правда. Я никогда не представлялся лучше, чем есть, и не намерен этого делать – ни посредством говорения, ни посредством умного молчания. Никогда не боялся показать себя. Воля, которую Руссо изъявляет в первой фразе «Исповеди», которая в его время считалась новой, неслыханной: «показать человека во всей правде его природы, и этим человеком буду я», которую Руссо называет «доселе беспримерной», полагая, что её исполнение не найдёт подражателей, въелась в плоть и кровь, стала самоочевидностью, главным духовно-художественным этосом века, к коему я по большей части принадлежу, – девятнадцатого; и строки Платена сложены и о моей жизни, как и о жизни столь многих сынов этой эпохи исповедников:

Ещё не столь я бледен, что нужны мне румяна.

Да знает меня мир – и да простит меня!

Повторяю: усложнённая сосредоточенность на образе или слове пригодна для бюргерской публичности, коль скоро достойна духовной. В этом случае достоинство приватного лица не страдает ничуть. Я имею в виду прежде всего один человечески-трагический аспект этой книги, интимный конфликт, ему посвящена не одна страница, он нередко определяет, окрашивает мою мысль. О нём тоже, о нём в особенности следует сказать, что предание его гласности, в той мере, в какой оно вообще было возможно, духовно оправдано и потому лишено непристойности. Ибо, развернувшись в духовной сфере, сей интимный конфликт, несомненно, обладает достаточным символическим достоинством, дабы иметь право на публичность, а потому при описании не выглядеть постыдно. Просвещённая бюргерская общественность, то есть общественность, всемерно отождествляющая себя с духовной, не оскорбится разглашением личного, достойного публичности духовной, на которое последняя имеет определённые права. Возможно, доверчивость, выразившаяся в таком разглашении, станет свидетельством чрезмерной «одинокости» и оптимистической наивности, но её крушение не будет бесчестьем для того, кто нёс эту доверчивость в своём сердце.

* * *

Работая над книгой, пытаясь добросовестно (или педантично) снова разравнять взбаламученные, взвихренные временем основы своего естества связными предложениями, я, как уже говорилось,