Размышления аполитичного — страница 23 из 103

аспалось на атомы и дошло до собственного отрицания, когда каждый бюргер превратился в человека. Бюргера в его чистой духовной культуре можно назвать атомистом (что сегодня и происходит), но покрыть понятие атомистического просвещённого индивидуализма понятием филистерства не удастся. Филистер – это обыватель, обживатель государства, только и всего; и Шопенгауэр, для кого государство было лишь охранительным институтом, вызванным к жизни при- рождённой человечеству несправедливостью, громит «философастеров» (то есть Гегеля), которые «в помпезных речах провозглашают государство высшей целью и вершиной человеческого бытия, слагая тем самым апофеоз филистерству». Немецкий бюргер сегодня – это гражданин государства, гражданин империи, политическое воспитание которого властно довершает война. Но он никогда не станет филистером государства, филистером империи, никогда не научится думать, что государство есть цель и смысл наличного человеческого бытия, что предназначение человека ограничивается государством, а политика делает человечнее. Мы исходили из факта: смесь артистичества и бюргерства в Германии – законная духовная форма жизни, из чего с полнейшей очевидностью следует, что ни о какой их неминуемой сущностной противоположности речи быть не может, и человеку художественному, духовному строить из себя благородие по отношению к «бюргеру» просто неприлично и в Германии что-то очень и очень переводное. Артисту, цыгану, либертину не стоит забывать, нужно, наконец, принять во внимание, что в немецком бюргере немало от него самого, ибо художничество, цыганство, либертинаж – надполитическая часть человека, не растворяющаяся в государственно-общественном, часть атомарно-индивидуалистическая, а это для немецкого бюргера почти уже и есть человеческое. То, что называют «либерализмом», пожалуй, только политическая форма, окаменелость этого человеческого либертинажа, и если в либерализме нет ничего путного, если он мало-помалу стал синонимом бесхарактерности, так это доказывает лишь, что политика портит всё на свете. Во всяком случае, надменность, с какой литераторы-космополиты уже лет десять разглагольствуют у нас о «бюргере», не со вчерашнего дня испытывает моё терпение, и тем сильнее, что я сам когда-то вложил им в руки оружие. В конце концов, быть немецким бюргером не самое последнее дело на свете. Немецкое бюргерство всегда было немецкой человечностью, свободой и просвещённостью. Немецкий бюргер, собственно, и был немецкий человек, и к этой середине сверху и снизу стремилось всё, стремившееся к свободе и духовности…

«Что за бред ты несёшь? Ты когда родился, милый, когда и где жил? Ты походя заявляешь, что капиталистическая эпоха интернациолизировала слово bourgeois, прекрасно зная, что объектом был сам предмет, буржуа, что в Германии он прижился не хуже, чем в других странах! Ты спал, что ли? Проспал эволюцию, даже не эволюцию, а мгновенное, будто по взмаху магического жезла Цирцеи, превращение немецкого бюргера, его расчеловечивание, обездушивание, отвердение в буржуазного капиталиста-империалиста. Отвердевший бюргер и есть буржуа. Духовного-то бюргера больше нет. Ты всё о минувшем, о годе в лучшем случае эдак 1850-м, но никак не 1900-м. А у нас тут были Бисмарк, триумф «реальной политики», отвердение и очерствение Германии в «империю», онаучивание промышленности и опромышливание науки, урегулирование, охлаждение, овраждебнивание невозможных уже патриархально-человеческих отношений между хозяином и работником благодаря социальному законодательству, эмансипация, эксплуатация – и власть, власть, власть! Что сегодня наука? Отвердение в узкой специальности, имеющее целью выгоду, эксплуатацию и господство. А просвещённость? Может, это человечность? Или широта, доброта? Нет, исключительно средство заработка и господства. А философия? Пожалуй, пока всё-таки не средство заработка, но тоже твёрдо ограниченная специализация в стиле и духе времени. Да ты посмотри на своего «немецкого бюргера», этого империалиста, владельца шахт, который сегодня ни на секунду не задумается пожертвовать полмиллиона, а то и миллион человек, лишь бы аннексировать Брие и стать владыкой мира! Ещё раз – ты спал и всё ещё спишь, да к тому же бредишь».

Возражать ли? Книга эта – самопознание и саморазъяснение, не полемика, хоть разъяснение себя порой неизбежно принимает форму полемики. Книга эта желала бы обрести форму, и то, что может показаться полемикой, только долотом скалывает лишнее, формует, намечает контур. Мне бы хотелось и здесь лишь объяснить, очертить себя – не полемизировать (что толку полемизировать с вышеприведёнными заклинаниями и завываниями!). Ведь это правда, я действительно несколько проспал превращение немецкого бюргера в буржуа; кое-что мне о нём хоть и известно, но в основном понаслышке; я родился через пять лет после 1870 года и толком его не видел. Как же это получилось?

Во-первых, детство моё и ранняя юность прошли в условиях независимой олигархической полисной демократии Северо-Запада; то был старинный, тяжеловатый бюргерский общественный организм весьма консервативного толка, которому основание империи не сулило особой материальной выгоды (я ведь рассказал о закате одного из тамошних торговых домов на фоне победного немецкого процветания, а равно об увлекательной прогулке последнего его владельца по бюргерско-пессимистической философии) и социальный порядок которого долго ещё, пока я рос, сохранял патриархальный характер (хотя на выборах в рейхстаг один кандидат от социал-демократов не только выдвинул свою кандидатуру, но даже был избран). Вспоминаю тональность отношений между моим отцом и его складскими рабочими, и плохо верится, что эмансипация и социальное законодательство как-то особенно поспособствовали человечности и человеческому достоинству; упаси меня бог бунтовать против необходимостей времени, я не оплакиваю отжившее, но не стоит внушать мне, что прогресс – это всегда движение туда, где лучше и больше счастья. Поэтому как жизненастроение, жизнеощущение бюргерство, причём патриархально-аристократическое, – моё личное наследство. Правда, бюргерская среда, в которой прошла моя юность и которая имела очень мало общего с новонемецкой буржуазностью, в среднем была какой угодно, только не духовной; литература представлялась ей, пожалуй, чудачеством и подозрительной экстравагантностью, то было материальное бюргерство торгового господства, и художественным его можно назвать лишь в очень объективном смысле – как явление старины, традиции, культуры, стиля; короче, по сути, не по самовосприятию. Мой же опыт, предоставивший мне возможность дать литературе типичную для истории немецкого бюргерства книгу, говорил о «вырождении» этого древнего, подлинного бюргерства в нечто субъективно-художническое – опыт и проблема переутончения и рассноровления, но никак не отвердения; жизненный процесс, который я не просто наблюдал с критическим прищуром, но был рождён подробнейшим образом рассмотреть с близкого расстояния и во всей глубине. Одним словом, то, что я видел и чему придал форму (но увидел, только придав форму), тоже означало модернизацию и эволюцию бюргера, однако по направлению не к буржуа, а к художнику, и если рядом с бюргером упадка я поставил новопришедшего бюргера подъёма, скупщика и перекупщика, так лишь постольку-поскольку, не испытывая к этому противоположному типу никакого особенного интереса. Проблема, не дававшая мне покоя, водившая моим пером, была не политической, а биологической, психологической; и то, что я как художник всё внимание посвятил ей, опять-таки очень по-немецки; мне было важно душевно-человеческое, а социологически-политическое я прихватил полубессознательно, оно меня не шибко волновало.

Далее, книга, в которой я придал форму этому душевному опыту, писалась на мюнхенской земле, куда я был пересажен довольно рано, и эта случайность (или неслучайность) также извиняет и объясняет мою политическую сонливость. Разумеется, баварская столица в известной степени участвовала в преображении немецкого бытия. Вторжение ново-немецкого духа, американизация немецкого стиля жизни приняли здесь облик какой-то неуклюжей коррупции, махинаторства и предпринимательства своеобразно наивного оттенка, и моя безучастность не помешала кое-что тут увидеть. Осовремениваясь по собственным законам, город сохранил свой исторический характер центра искусств, с энтузиазмом увлёкшись туристической индустрией: сегодня, в мирные времена, это метрополия-курорт, в авангарде – процветающее гостиничное дело и своего рода союз украшателей, при содействии энергичнейшей рекламы безостановочно предлагающий интернациональной путешествующей публике богатый выбор местных культурно-бодрящих высококачественных развлечений. Имеющая здесь глубокие корни художническая культура не столько духовна, сколько чувственна; Мюнхен – город прикладного, причём празднично-прикладного искусства, и классический мюнхенский художник – всегда прирождённый устроитель празднеств и карнавальщик. Наверное, то обстоятельство, что я живу тут в состоянии некоего протеста против этой культуры чувств и праздников, во «Фьоренце» придало фанатично-духовной критике монаха по адресу правления Лоренцо Великолепного личный оттенок. Но остался я здесь, а не перебрался, скажем, в Берлин, не из-за одной лишь инерции. Праздный вопрос, что бы из меня получилось, проведи я эти двадцать два года, первая половина которых стала в моём развитии решающей, не в Мюнхене, а в терпком воздухе прусско-американского города мира. Во всяком случае, есть своя привлекательность и польза, чтобы жить протестом и иронией по отношению к окружающему; это обостряет чувство жизни, в таких условиях живётся своеобычнее и сознательнее. Правда, если подумать, так мюнхенская атмосфера потому имела и имеет нечто для меня родственное, мне сообразное, что здесь ещё довольно ощутима, жива старинная немецкая смесь искусства и бюргерства. Город этот напрочь нелитературен, литература не имеет тут почвы. Но сколь плохо здешний бюргер знает, что такое литератор (а он в самом деле не имеет ни малейшего о том представления, писатель живёт здесь совершеннейшим инкогнито), столь хорошо ему известно, что такое художник, и не только потому, что мюнхенцу объяснили это его короли. Франк Ведекинд сказал как-то, что мюнхенский бюргер – уже художник, поскольку желает, во‐первых, веселиться и, во‐вторых, чтобы его не трогали; это и впрямь – до сих пор – совершенно мюнхенское определение художничества, которое едва ли будет понятно где-либо ещё; я двадцать лет жил молчаливым протестом именно против этого. Куда важнее, однако, что художничество здесь в самом деле традиционно, естественно прорастает из бюргерства и срастается с ним навсегда; что коренное мюнхенское бюргерство и ремесленничество пропитано художничеством. Духовно-культурная и даже социальная дистанция между ремесленником (artista), являющимся носителем не личной, не приобретённой культуры, и членом Академии художеств очень мала; и когда один из братьев, носящих старинное бюргерское имя, становится, например, пекарем или пивоваром (и членом «художественного кружка»!), а другой – знаменитым а