Размышления аполитичного — страница 24 из 103

рхитектором или мастером художественного литья – это очень по-мюнхенски. Подобная культурная атмосфера, более чем характерная для старинных немецких городов (нигде не услышать таких «Мейстерзингеров», как в Мюнхене, даже в буржуазном Нюрнберге), несомненно, способствовала тому, что мне толком не довелось увидеть преображение немецкого бюргера в буржуа; эта атмосфера сохранила мне бюргерство, пусть ещё менее духовное в литературном смысле, чем родное, пусть не обладавшее его материально-аристократической культурой жизни, зато бывшее культурой непосредственно чувственно-художественной; я видел, как из бюргерского естества вырастает не отвердевший буржуа, а художник; и в данном случае вырождение совершенно ни при чём.

Короче, должен признаться, мне повезло: я видел не самое скверное преображение. Происхождение, жизнь почти сокрыли от меня превращение немецкого бюргера в буржуа. Тому способствовало и моё «знание» – если, будучи художником поколения «натуралистов», не очень-то почитавшего позитивную учёность, я вправе хоть как-то претендовать на интеллектуальное знание. Я назвал двух своих духовных воспитателей, которые были не просто близки к сфере искусства, но огромной частью своего естества жили в ней. Не знаю ни одного специфически буржуазного философа, не читал. Я не пошёл дальше Шопенгауэра и Ницше, а они, ей-богу, не были буржуа. Шопенгауэр ещё полностью принадлежит бюргерско-романтической эпохе, а Ницше в той степени, в какой он выходит за пределы как романтизма, так и бюргерства, бесспорно, вводит что-то новое, ещё безымянное, по крайней мере не имеющее одного имени; его кровная учёно-литературная связь с немецким романтизмом прекрасно описана (Йоэль), а тончайшие корневые волоконца естества питались немецко-идеалистической гуманистичностью, пронизывающей и такие поздние высказывания (из письма Овербеку – 1880 года!): «Я бесконечно благодарен тебе, дорогой друг, за то, что получил возможность рассмотреть полотно твоей жизни вблизи. Да, Базель дал мне два портрета – твой и Якоба Буркхардта. <…>Достоинство и прелесть собственного и по большей части отшельнического пути в жизни и познании: это зрелище подарила мне благосклонность судьбы, которую нельзя переоценить». Разве не отсюда, не из этого духа вышла антитеза furor philosophicus и furor politicus? Антитеза воистину немецкая! Под «философией» тут понимается нечто в высшей степени не французское и не исключительно учёное. Это слово используется здесь в бюргерски-культурном, в немецком смысле, и если для Ницше, называвшего себя «последним неполитичным немцем», философский духовный уклад лучше, выше, благороднее политического, то и это в высшей степени по-немецки, в высшей степени по-бюргерски – в том смысле, который я придаю этому слову; и никакие хронологические доводы не разубедят меня в том, что такая немецкость и есть бюргерство; для меня – как я живу, как вижу – она не может не быть чем-то бессмертным, не подверженным гибельной коррозии под воздействием будь то эволюции, будь то прогресса.

Сегодня во главе империи стоит человек, которого в народе и дешёвых газетах любят называть «философом», – насмешка, ибо подразумевается, что он плохой политик. Но если признать, что господин фон Бетман-Гольвег – политик он там или нет – именно в наше военное время, будучи достойным выразителем немецкого естества, на своём месте; если считать удачным, как считаю удачным и правильным я, что это место занимает не скользкий, светский и куда более антантовский князь Бюлов; если далее принять, что государственный деятель, выражающий интересы Германии этой войны духовно-политически, не юнкер, не буржуа, а в самом духовном, самом достойном смысле выражает интересы бюргера, просвещённости, гуманности, «философии» и благонравия, то нельзя не согласиться с тем, что тип немецкого естества и по сей день раскрывается в свете того, что я разумею под словом «бюргерство». Хорошо понимая обеспокоенность, даже ненависть атакующих его патриотов, я не намерен скрывать симпатии к личности этого рейхсканцлера, по крайней мере к типу, который он представляет. Фон Бетман-Гольвег не случайно стоит сегодня во главе государства, как не случайно и то, что, невзирая на все нападки, стоит пока крепко. По духовным и даже, как ни смело это прозвучит, художественным причинам едва ли кто решится расстаться с ним в разгар нынешнего кризиса немецкости.

Может, достаточно? Ещё два слова. Ибо, сказав, почему я несколько проспал превращение немецкого бюргера в буржуа (причина в том, что я проживал процесс дебюргеризации слишком интимно-психологически, совершенно не политически), не хотел бы утаить от себя и то, почему бюргер в своём поновлённом облике всё-таки не полностью исключён из сферы моих исследований и даже душевного участия; более того, почему результаты этих исследований и участие нашли отражение в творчестве. Моя чуточка прозы изначально не могла обходиться без аналитических впрыскиваний, настолько, что понятия «проза» и «анализ» казались мне почти идентичными. Но аналитизм мой всегда имел отношение к жизни, а не к каким-то политическим напастям, и хоть писательство, даже поэзия означали для меня почти исключительно анализ действительности при помощи духа, я был настроен, пожалуй, слишком позитивно, чтобы питать поэтическое расположение к чисто негативным характеристикам, памфлету, брезгливой сатире. Думаю, образ вообще не создать, не испытывая к нему симпатии; чистое отрицание порождает плоскую карикатуру. Если мне что и удалось симпатически понять в моём времени, так это его род геройства, современную подвижническую форму и стиль жизни чрезмерно нагруженного, чрезмерно натасканного, «работающего на грани истощения» трудяги, этически нацеленного на результат… В этом единственная точка моего душевного соприкосновения с типом нового бюргера, но точка важная, меня потрясшая. Я ни разу не изобразил его как реального человека, как политико-экономическое явление; для того недостало ни сочувствия, ни знания. Но мне всегда казалось, что поэтическое есть символ, и смею сказать, в написанном мною нет почти ничего, что не стало бы символом героизма, свойственного этому современному, необюргерскому типу. Под таким углом зрения даже Томас Будденброк – не просто немецкий бюргер, но и современный буржуа; он первый персонаж, при создании которого пригодился этот важнейший опыт, который впоследствии, созидая форму и символ, вторгался и в мою работу над образами главных героев возрожденческой пьесы, над всей жизнью романа о принце, вплоть до Густава Ашенбаха.

Для меня имеет некоторое значение, что я совершенно самостоятельно, безо всяких книг, в результате непосредственного наблюдения выпестовал, выносил мысль, что современный капиталистический человек заработка, буржуа со своей аскетической идеей профессионального долга является порождением протестантской этики, пуританизма и кальвинизма, и лишь задним числом не так давно заметил, что о том же думали и говорили учёные мыслители. Макс Вебер в Гейдельберге, затем Эрнст Трёльч рассуждали о «протестантской этике и духе капитализма», а до крайности эта мысль доведена в труде Вернера Зомбарта «Буржуа», вышедшем в 1913 году и трактующем капиталистического дельца как синтез подвижника, торговца и бюргера. То, что Зомбарт в значительной степени прав, вытекает из следующего: за двенадцать лет до того, как он выдвинул эту теорию, я вообразил её в ипостаси романиста, если, конечно, влияния на мысль учёного не оказал образ Томаса Будденброка, материальное предвосхищение его гипотезы. Но вот что хотелось бы добавить: у меня есть предположение, равное уверенности, что наше единодушие относительно психологического ряда «кальвинизм – бюргерство – геройство» стало возможным благодаря тончайшему духовному инструменту – Ницше, ибо без этого покорившего время явления, оказавшего влияние на духовный опыт эпохи во всех его мельчайших подробностях и ставшего воистину героическим явлением неслыханно нового, современного толка, представитель социальных наук едва ли додумался бы до своей протестантско-геройской доктрины, а романист едва ли увидел бы образ своего «героя» так, как увидел. В книге об Овербеке и Ницше Бернулли, пытаясь дать читателю представление о ницшевом «героизме слабости», решил привести фрагмент из моих флорентийских диалогов; ему не пришло бы это в голову, не будь процитированные реплики пропитаны духом Ницше. Однако тот же швейцарский исследователь где-то назвал Ницше «безбожным Кальвином», а в другом месте убедительно показал, что в политическом отношении Ницше изначально был заступником среднего сословия

Смею сказать, молодость не помешала мне распознать в Ницше моралиста ещё тогда, когда уличная мода на него сводилась к своего рода лихорадочному преклонению перед силой и «красотой». Но где же искать душевные предпосылки и истоки этической трагедии его жизни, этого бессмертного европейского зрелища самопреодоления, самообуздания, самораспинания с жертвенной духовной смертью в душе- и умораздирающем финале, как не в протестантизме сына наумбургского пастора, не в той северно-немецкой, бюргерско-дюреровско-нравственной среде с непременной гравюрой «Смерть, рыцарь и дьявол», навсегда оставшейся родной для этой строгой, такой не «южной» души? «В Вагнере, – пишет Ницше Роде в октябре 1868 года, – мне мило то же, что и в Шопенгауэре: этический воздух, Фаустов дух, крест, смерть и склеп». Примерно в это же время в Базеле трижды за неделю – Страстную неделю – он прослушал «Страсти по Матфею»… Крест, смерть и склеп! Он метал поздние, сернистые молнии в «аскетический идеал», но сам был бескомпромисснейшим, фанатичнейшим аскетом в истории духа. Он называл Ренана уличным клоуном in psychologies, поскольку тот приписал личности Христа черты «гения» и «героя», – но кем был он сам, как не героем, гением и «распятым» в одном лице? Ибо, право, нельзя считать подпись под той запиской безумия, адресованной датскому критику, подписью слабоумия и недоумия…

Предосудительно ли с моей стороны говорить, или лепетать, о столь высоких и страшных материях, когда речь идёт о куда меньшем – о буржуазном человеке заработка и результата, а также о душевно-символической симпатии, помешавшей мне отнестись к нему с отвращением? Мир глубок – повсюду, в любом своём проявлении; теперь-то я вижу, как трагически-этический опыт Ницше вошёл в мой собственный – бюргерский – опыт человека, исповедующего этос результата, пусть об учёных психологах капитализма этого сказать никак нельзя. Я вижу далее, что именно это эмоциональное понимание связи капиталистического необюргерства с протестантской этикой и привело к известной новизне моих писаний в плане анализа времени. Наконец, я вижу, что мой «патриотизм» 1914 года в значительной мере был внезапной и, пожалуй, всё-таки вре́менной политизацией этой симпатии, этого символического сочувствия.