Anno 1914 «цивилизация» объявила войну «милитаризму». Так вот, для меня «милитаризм» был почти исключительно новизной, крайне подверженным бесчисленным опасностям и напряжённым наличным бытием с «плохими границами». В цивилизации же я видел полную противоположность, то есть безопасность и вялость. Правда, героизм Германии, природу которого нельзя считать только наступательной или только оборонительной, вовсе не казался героизмом слабости, напротив, пышущей силы, и всё-таки это был ещё тот самый героизм, что пронизывает всю историю становления неправдоподобной и тем не менее весьма реальной империи, где как по внешним, так и по внутренним причинам почти невозможно заниматься политикой, но которую тем не менее её сила, хватка, новизна обрекли на великие начинания, на большую политику; историю народа, подобно Гамлету в общем-то не рождённого для поступка, но неотвратимо к нему призванного. Призванность, будь то к знанию или к поступку, для которых ты не рождён, всегда казалась мне смыслом трагического, а где трагизм, там имеет права и любовь. Преклонение перед шопенгауэровым отождествлением мужества и терпения, любовь к «вопреки», или – позволим себе ещё разок отвратительно-предосудительное слово – к этосу «стойкости», довольно рано подвели меня к величественному образу жуткого и популярного короля, чьи свершения и страдания проложили всему этому дорогу… Я видел, как в истории зарождения нашей войны во всех деталях – до смешного – повторяется история Фридриха. Я их записал – и ту, и другую. Да, я испытывал восторг. Но не как ура-патриот или услужливый попутчик, а восторг от Истории, психологического узнавания – и бесконечного сочувствия. Это сочувствие, сопереживание трагически-исторической судьбе Германии в понимании литератора цивилизации были «противодуховны», знаю. А по мне – так человечны и поэтичны, и стыдиться их, нет, я не стану.
«Против права и правды»
Дело проясняется: если я вынужден сомневаться в своём праве на патриотизм, если оно нуждается в оправдании перед моей совестью, то не столько потому, что я не очень настоящий немец, сколько потому, что мои отношения с политикой, по доброй немецкой традиции, суть безотносительность. Ибо политика – это участие в государстве, пылкая к государству страсть, а наш брат каких угодно, только не гегельянских взглядов; не думаю, что государство нужно «почитать как нечто божественно-земное»; я вижу в нём не «самоцель», а скорее нечто техническое, нежели духовное, машину, следить за которой, обслуживать которую есть дело знатоков, и не только не считаю предназначением человека пребывание в государственно-общественной сфере, но, напротив, полагаю такое воззрение отталкивающе негуманным; по-моему, важнейшие составляющие человеческого духа – религия, философия, искусство, поэзия, наука – существуют помимо, превыше, вне государства, а зачастую и вопреки; любое использование, мысль об использовании этих составляющих человеческого духа в качестве государственных, то есть любая официальная, унифицированная и регламентированная духовность, думается мне, провоцирует иронию, равно как и «министерство изящных искусств»; лично я никогда не горел желанием иметь дело с государством; чувства мои к нему всегда были донельзя халатно-хладными и индивидуалистически-неверноподданническими; я был аполитичен, был тем, кого литератор цивилизации называет «эстетом»… Но разве патриотизм не политика? Разве, будучи политикой, он не придаёт художнику экстравагантности? Ведь политика бесчеловечна, а дело художника если не «человечное», то по крайней мере человеческое. Хорошо понимаю тех, кто говорит: «Я не могу любить или ненавидеть целый народ; я знаю только людей». Ну да, иногда и мне кажется, что художнику подобает думать лишь так, хотя… Хотя резкая, гротескная персонификация наций, яркое проявление их человекости (следствие войны) как раз для художника были в высшей степени увлекательно-наглядны. Такие события в долю секунды с силой выносят на поверхность индивидуальность, извечную физиогномию целых народов; их исконная воля, «интеллигибельный характер», казалось, выступили, будто скалы из тумана; Англия, Франция, Германия, Италия – все повели себя так, как не могли не повести, как по писаному (писанному в народных сказках), и, думаю, потрясение и восхищение, порождаемые огромным желанием их рассмотреть, для художника куда простительное, чем для историка. Политика? Но когда речь рейхсканцлера о «беззаконии», которое якобы совершила Германия, введя войска в Бельгию, называют прекрасной, а вовсе не политической и даже не меткой, это не политика. Ибо манеры, риторика, вообще манеры этого взволнованного человека и не посягали на политику, они были анти- и аполитичны в самом немецком смысле, столь подлинны и благодаря этому столь великолепны, столь сообразны надполитическому, мощно-этическому моменту, что политические возражения тут будут лишь жалкими. Значит, фресковая психология, национально-психологическое познание и самопознание в такое время переживают свою славную пору; мы узнаём себя, вспоминаем глубинное, обретаем национальное сознание; и поскольку в час беды самоотрицание было бы жалкой слабостью, поскольку в такие времена самопознание отождествляется, должно отождествляться с самоутверждением, то сознание себя поднимается до самосознания, до воинственной от себя радости, до неличной гордости, до «патриотизма». Да, война благоволит примитивным воззрениям и чувствам, почти что навязывает их, но неужели же для художника это непременно должно быть аргументом против войны? Да, видеть в народе мифический индивидуум – значит видеть вещи фольклорно-примитивно, а сам патриотизм, пожалуй, равнозначен одержимости, имеющей скорее мифически-примитивную, нежели политически-духовную природу. Но у художника, для кого примитивное – совершенно чуждая стихия, кто совершенно утратил способность к любому «рецидиву» примитивного, дела, надо полагать, совсем плохи. Художник, возможно, лишь постольку художник и поэт, поскольку не чужд примитивному; и даже будучи «бюргером», он и тогда лишь постольку художник и поэт, поскольку остаётся народом и не совсем отвык видеть, чувствовать по-народному примитивно. «Голос народа, – утверждает Пауль де Лагард, выдвигая аргументы против всеобщего избирательного права, – вовсе не в голосах отдельных индивидуумов, из которых народ состоит. Он слышен только тогда, когда устами индивидуумов <…> говорит народость, когда связь с великими историческими событиями пробуждает, проясняет сознание отдельных людей одних корней, одного происхождения. <…> В вопросах об отдельных законах и административных мерах народ совершенно безгласен, даже если расспросить всех по очереди и от каждого получить ответ». Мне думается, в этом же смысле народна и политичность художника, поэта. Его политическое время приходит, когда «устами индивидуумов говорит народость», а не когда решаются государственно-технические вопросы; когда – согласимся с различием, проводимым Лагардом, – воцаряется энтузиазм, не гешефт. До государства художнику дела нет, а до отечества есть; и его опыт войны состоит в том, что, наверное, впервые увидев отечество, которое ему так долго заслоняли государство и политика, он не без потрясения постигает отношение народости (говорящей и его устами тоже) к великим историческим событиям.
А теперь вдобавок ко всему поставьте себя на место человека, который очутился на осадном положении, в ситуации вынужденного национально-духовного самоутверждения не в августе 1914 года, как большинство, а долго жил в братской близости с духовностью весьма значительной и в наивном французском стиле агрессивной, которая, в свою очередь, с началом войны потому только моментально сумела объединить свои слово и чувство со словом и чувством мира, изрыгающего проклятия в адрес Германии, что никакое бушевание чужой ненависти не могло превзойти или хотя бы сравняться с её безудержным, бессердечным, убийственным негодованием на бытность и сущность, на исторический опыт и формы действительности собственной страны. С духовностью, давно уже с пронзительно нетерпеливой резкостью твердившей: либо признайте Германию (именно Германию!) моральным позорным пятном на свете, либо извольте отказаться от звания мыслящего человека. С духовностью, жаждавшей связать с именем Германской империи образ роскошного рекламного фасада, прикрывающего сплошь гниль, труху, брутальность и рабскую нищету. С духовностью, которая, окарикатуривая глубокую порядочность немецкой нелюбви к себе до свиного рыла, хотела талантливой сатирой выставить Германию последних сорока лет этакой second empire à la Оффенбах, канканирующей навстречу постыдному дебаклю. И всё по одной-единственной причине: Германия, дескать, не была демократией в возвышенно-западном духе «человечности»! И как же мне, из простой очевидности столь ожесточённо сопротивлявшемуся этой ошибочной доктрине, было не испытать чувство глубокого удовлетворения, когда она так смехотворно продемонстрировала свою ошибочность, когда Германия в непогоду показала себя всё-таки иначе, чем какая-нибудь червивая империя престижа в 1870 году! Избави меня бог от уверенности в своей правоте и непогрешимости! Того, кто в спорах не стыдится уверенности в своей правоте, кто не пытается поскорее замять в разговоре её несомненность, я презираю за грубость в человеческом и духовном смысле. Но на сей раз, единственный и важный раз, оказаться правым в сладость, мне нечего стыдиться, поскольку это не ласкающая самолюбие победа в диспуте, а потрясающее откровение правды, и речь не обо мне, а о великом, особом народном организме, существующем помимо меня.
Помимо меня. Покажите, где я хоть раз в минуту залихватского безрассудства, говоря о Германии, включил себя, сказал «мы» по примеру некоторых вездесущих персонажей, утроба которых только и издаёт требования обширных аннексий, поскольку не зря же «мы» «истекали кровью» – уличите меня хоть в одном таком «мы», и я готов ходить в бахвалах-шовинистах по гроб жизни. Никогда ещё индивидуалистическая дистанцированность «я» от целого не была в такой степени заветом порядочности, гордости и скромности, как сегодня, когда под национальным знаменем вспучивается личная важность и иное ничтожество может вообразить, что не так уж оно и ничтожно, поскольку вправе именоваться немецким ничтожеством. Ну почему я не швед и не люксембуржец, дабы документированно опровергнуть подозрение, будто мой «патриотизм» – попытка похмелиться на чужом пиру и прикрыть срам парадным национальным облачением. Нет, я тут, а Германия там! Моей чести её добродетель не прибавляет ни пяди. Я отде́лен и просто наблюдаю. Лучше быть нищим, чем одалживаться славой нации, в ней «растворяясь». С военным кличем раствориться в нации – неплохое средство забыть и заставить забыть собственную слабость. Заявляю, я решительно от него отказываюсь.