Размышления аполитичного — страница 26 из 103

Помимо меня. Ей-богу, ещё один повод усомниться в моём праве на патриотизм! Что у меня общего с этим упорным народом, чья невероятная хватка сегодня повергает в ужас и изумление тех, кто объединился для его уничтожения? Летописец и толкователь декаданса, любитель патологий и смерти, эстет с креном в бездну – где же мне-то идентифицировать себя с Германией, куда мне столь решительное сочувствие войне, патриотический энтузиазм? К лицу ли мне этакий энтузиазм, по фигуре ли? Неужто он подлинный?.. Позвольте ответить, сославшись на одного из великих. Он был тяжко болен изначально, исконно патологичен в выборе материала, истерик, любитель крайностей, романтик, «ипохондрик», сущий раздражитель для Гёте. И тем не менее, когда на Германию обрушилась беда, он нашёл громокипящие слова об «общности», каковую можно предать земле лишь с кровью, от которой потускнеет солнце. А ему было к лицу? По фигуре ли была сложному страдальцу простота? Любовь сюда и ненависть туда? Не приличнее ли было человеку духа преклониться перед Наполеоном и возжаждать революционной империи, объединённой французской Европы? Во всяком случае, куда литературнее… Но он очевидно не был литературен. Ему очевидно недоставало той «одухотворённости», которая, по словам нашего литератора цивилизации (знающего это по собственному опыту), приподнимает своего носителя «настолько выше соплеменников, что определённые национальные события выносят его на обочину, вроде бы как врага». Нет, тот не винил свой гений в том, что оказался на обочине. Взгляды не понуждали его к «изгнанию и молчанию», на которые сегодня в риторических тирадах обрекает себя литератор цивилизации. Тот говорил. И устами его говорило не высокомерное отчуждение или непризнанность. Измученный болезнью художник, о чьей великости тогдашние обитатели земного шара не имели ни малейшего представления и который потому не мог чувствовать себя обязанным благодарностью, в чарующе-задушевных словах встал за Германию; этот истеричный юнкер, логик, пропагандист, попутчик, сорвиголова и башибузук больного духа и рецидива недочеловеческой слабости, безответственно воспламеняя сердца и обезумев от возвышенных чувств, ради Германии стал попутчиком, легковесным журналистом и написал ту статью, те две страницы мощной, в самом серьёзном смысле искусно-ораторской прозы под названием «Что нужно в этой войне?» Они слово в слово могли быть написаны не сто лет, а два года назад, и известного рода высокодуховные господа в таком случае наверняка заклеймили бы их подстрекательскими. Одухотворённость его, понятно, была не слишком передовой. А как иначе он мог оказаться повинным в преступном безмыслии (если не хуже) и спутать народ, свой народ, вечный народ – со случайным ныне живущим родом, чьи пороки и заблуждения он не мог не знать, как мог он иначе спутать по-человечески убогое сообщество живых с тем высоким сообществом, чьё бытие, как он говорит, освящено третью земной истории; которое, «поскольку не ведает духа господства и завоевания, достойно бытия и благосклонности, как никакое другое»; которое, «не испытывая в душе ни малейшего позыва к заносчивости, вплоть до сегодняшнего дня не верило в собственное великолепие, а подобно пчеле перелетало с места на место, без устали вбирая в себя всё, что находило превосходным, словно в нём самом с истоков не было ничего прекрасного, а меж тем в лоне его, как ни в каком ином, боги сохранили первоначальный образ человечества»; с сообществом, породившим Лейбница, Гутенберга и Кеплера, фон Гуттена и Зиккингена, Лютера и Меланхтона, Иосифа и Фридриха, Дюрера, Кранаха и Клопштока; с сообществом, на защиту которого, узнав его, бросились бы дикари южных морей и которое не должно бы пережить ни одно немецкое сердце? Как, спрашиваю я, Клейст мог оказаться повинен в подобном безмыслии и путанице, не будь он носителем неправильной духовности, неправильной одухотворённости, а окажись он льстецом и карьеристом, стремящимся стать «национальным поэтом», совсем как мы, сирые, кого одухотворённость не приподняла над соотечественниками на желательную высоту и кому литератор цивилизации вменяет то же самое преступление и те же самые мотивы? Тут можно бы возразить, что нынешний случайный, по-человечески убогий род – лишь временная форма того высокого, идейно преображённого сообщества; что во времена, подобные нашим, временный народ трудно чётко отграничить от вечного; что вместе с временным в беду попадает и вечный; что нынешний род должен до конца, жизнью своей отстаивать дело вечного народа, и если он нравственно недостоин этой миссии, то прежние и того пуще. Можно бы напомнить, что, по словам Лагарда, «народ, хотя тоже имеет природные основы и состоит из индивидуумов, но в национальности эти основы перенесены из физической сферы в историческую и потому как чисто природное явление уже не существуют». Можно, наконец, добавить: если литератора цивилизации слишком уж мутит от подобных мыслей, лучше ему оставить политические прописи. Но возражать и напоминать ни к чему, ибо ни у Клейста, ни у нас, нынешних носителей неправильной духовности, кто, по словам литератора цивилизации, «даёт мыслительную опору извращённому духу», никакой демагогической путаницы нет, это-то и злит литератора цивилизации. Повторяю, её просто нет, и я это докажу.

«Может, ты хочешь сказать, – спрашивается в «Катехизисе немцев», – что немцы, каковы они есть, уже достигли вершины всяческой добродетели, всяческого блага и всяческой славы?» В ответ: «Ни в коей мере, отец». И опять: «Может, хотя бы шли прямой дорогой к вершине?» Ответ: «Нет, отец, и это не так». «О какой скверне я не раз говорил тебе?» – «Скверне?» – «Да, той, что присуща живущему роду». Скверна эта в перевозбуждённости разума. Там, где немцы должны были чувствовать или действовать, они рефлексировали, решив, что всё могут устроить при помощи проницательного ума, и перестав придавать значение древней, таинственной силе души. Но расспросы продолжаются: «К чему прилепились они неумеренной и неблагородной любовью?» – «К деньгам и скарбу, они торговали-меняли до седьмого пота – воистину достойно сочувствия, – полагая, что спокойная, уютная, беззаботная жизнь – всё, чего можно достигнуть в этом мире». И ещё вопрос: «Зачем же их постигли беды времени?» Ответ: «Чтобы они научились всеми силами презирать эти блага, чтобы сподвигнуть их стремиться к более высоким, высочайшим благам, коими Господь одарил людей». – «И что же это за высочайшие для людей блага?» – «Бог, отечество, император, свобода, любовь и верность, красота, наука и искусство».

Безумный ряд! Безумная, в высшей степени антилитературная иерархия благ! Первой религия, далее – отечество и император, на четвёртом месте – свобода, а литература – последней! Но спутан ли здесь живущий род с вечным народом? Точно ли это подобострастная ему лесть? Может, его хотя бы пощадили? Ни то, ни другое, ни третье! И то же самое произошло два года назад. Народу никто не говорил, что он покорил вершину добродетели или идёт к ней прямой дорогой. В первые хмельные восторги очищения и подъёма сразу же вторгся голос благоразумия, напомнив, что было прежде. Не завидую тому, не завидую никому, кто умудрился тогда отгородиться, кого не затронуло потрясение, обрушившееся на всех, волны которого в долю секунды настигли, затопили живущих что там, что тут, что за морем, в каждой груди пробудив самое сокровенное, древнее, простое и сильное. Меня отталкивает морализм, который, по-учительски воздев перст, назидал проштрафившуюся Германию, что она, дескать, получит хоть какое-то право молвить слово соседям, лишь нравственно омывшись «внутренней политикой», каким-нибудь делом Дрейфуса, – как будто мощное, восторженное сплочение нации в её готовности к тяжелейшему испытанию, высокой, радостно-серьёзной, не омрачённой легкомыслием и заносчивостью готовности встретить свой час в истории, «день славы», в 1813 году предсказанный ей Гёте в беседе с Люденом, не имеет ни малейшего отношения к нравственности. Я с большой настороженностью отношусь к высокомерно-непреклонному холоду той «одухотворённости», которая возомнила себя слишком благородной, чтобы хоть на день, хоть на час разделить народную мечту об испытании и взнузданных бедой подвигах, и с подлым упорством не видит беспримерные в истории свершения этого народа, несравненностью своей вызывающие изумление даже у зрячих врагов, не видит только лишь потому, что в противном случае окажется «не права» (ведь тогда пришлось бы отвечать на вопрос, способен ли на такие свершения рабский народ с низкими мыслями), и, дабы оправдать это упрямство, полагает ещё, что вправе ссылаться на Гёте, в остальных случаях презираемого как эстета, квиетиста и княжеского прихвостня, на Гёте 1813-го года, будто именно Гёте, видевший на том берегу не Асквита и Пуанкаре, как мы, а Наполеона Бонапарта, был литератором цивилизации, был настолько смешон, что с вздымающейся грудью купился на гуманистически-лживые фразы демократического империализма – это он-то, кто понимал «особость» Германии ничуть не хуже Достоевского, кто вслед за своим императором говорил, что «судьба немцев ещё не исполнена» и, не имея иной задачи, кроме разрушения Римской империи и создания, упорядочивания нового мира, они бы давным-давно погибли. Наконец, до идиотизма пустое занятие цитировать spirit владыки затонувшей национальной эпохи, дабы узнать его мнение о положении дел в нынешнем мире, поскольку, проведя столь детский эксперимент, мы услышим не слово Гёте, а пустой, выхолощенный призрачный голос, исходящий из нас самих, внушая себе между тем, будто он доносится из вечности. Обессмертившийся дух вошёл в наш мир, он не над ним, не вне его, и нельзя всерьёз полагать, что даже ушедший недавно, тот, кто во плоти звался Фридрихом Ницше, судит о нём извне, сверху. И бессмысленно спрашивать, как бы нас рассудил современник масштаба Гёте, поскольку такого современника нет, что вовсе не случайно, такова особенность времени, и умозрительная привязка царственности Гёте к этому демократическому времени, оставшемуся без присмотра крупной личности, совершенно бесплодна и не имеет смысла. Между тем кое-какие литераторы прилагают все мыслимые усилия, дабы реагировать на происходящее, как властелин космополитической эпохи просвещённости, душе которого был, пожалуй, важен один-единственный вопрос: культура или варварство? – и который с большим радушием встретил бы в Германии всё-таки французов, а не связанных с нами тогда союзническими отношениями казаков и башкир. Я даже не смотрю в их сторону. Я, повторяю, испытываю большую настороженность к «одухотворённости», именующей себя демократической, будучи полной ей противоположностью, а именно непомерно кичливой отчуждённостью и самоисключением, – и не просто настороженность: я видел и знаю, что это такое на самом деле. Я видел и знаю, что подобная «одухотворённость» равнозначна ревнивому обереганию пестуемой идейной системы, которая, к ужасу пестуна, вдруг оказалась на сильнейшем сквозняке… «Мои идеи! Что будет с моими идеями?» – был первый её вопрос, когда началась война, и всегда будет первым, а равно последним. Я, правда, не помню, чтобы те, кто до сей поры не был замечен в причастности к подобной одухотворённости, преступно путали живущий род с идеей народа и расточали патоку первому; куда лучше я помню, как целому ряду повествований, где нашло отражение предвоенное состояние, бросали обвинение в том, что всё, дескать, в чёрном свете и сплошная проповедь. О волчьем меркантилизме, духовном разложении и анархии, нравственной растерянности рухнувшего мира, который всё-таки был миром живущего рода, кажется, там было сказано немало резких слов, хотя эта критика подразумевала не одно лишь национальное, а затрагивала состояние мира, к коему Германия была лишь причастна; критика эта, желая сохранить пристойную морально-внутриполитическую ос