Размышления аполитичного — страница 27 из 103

анку, не делала вид, будто плохо только у нас, а везде всё расчудесно. Громко говорила совесть, ещё громче и многоголосистей – надежда на «обновление», и, если начистоту, сегодня нам немножко стыдно за всё то мрачное и радостное буйство. Кто жил в противоречивом пространстве литературы, пожалуй, был склонен собственные муки переносить на состояние жизни и народа, а тот, невзирая ни на какие литературные представления, оставался прост, невозмутим и деловит. С другой стороны, идеализму обновления волей-неволей пришлось усвоить, что человек по-прежнему «сделан из обыкновенного материала» и даже сегодня изо всех сил старается «по-человечески приблизить к себе» героически-историческое, спекулируя продуктами питания или прибегая к другим уморительным вспомогательным средствам…

Но я дал этой главе название «Против права и правды», что может означать только одно: мне хотелось бы немного поговорить о собственном вкладе в публичную дискуссию о войне, о парочке до зубов вооружённых статей, объединённых в брошюрку «Фридрих и Большая коалиция», где, правда, не особо слышалась страсть Клейста. Ибо если я испытываю известные сомнения, «к лицу» ли патриотизм такому субъекту, как я, то кое-что другое знаю точно. Громокипящие слова мне не к лицу. И не думаю, что сегодня они вообще кому-либо к лицу. Может быть, пушкам. Литература сегодня имеет демократический уклад; немудрено, что литераторы требуют демократии и в остальном. Нет, чтобы дать отпор потокам блистательной ругани, которые литературная цивилизация обрушила на Германию, бульварной психологии, посредством которой враги с хорошо и бессовестно подвешенным языком пятнали народ (решительно не народ слова, у него и нынче не нашлось собственного слова, и он явил собой зрелище литературной беспомощности), мне показался подходящим другой способ, не громокипящие слова. Я откопал в себе европейского литератора, коего, правда, не слишком высоко ценю; мне пришло в голову: то, что умеют тамошние буржуазные риторы, пока могу и я; в конце концов, я выучился писать не хуже них; в данном случае (в моём случае), объединившем латинское приданое (esprit) с искренней, насквозь прогерманской позицией, можно говорить о раритете, исключении, в определённой степени удачном исключении, которое хорошо бы как-то использовать… Я подумал: их, тамошних, нужно бить их же оружием – адвокатским искусством, духом, антитезами, остроумием, пылом, элегантностью, диалектическим фехтованием… Блеснуть? Нет, литератор цивилизации ошибается, утверждая, что мне хотелось блеснуть. Мне хотелось послужить, помочь. Точнее, далёкий от мысли, что я действительно могу послужить и помочь, я мечтал поскорее изъявить свою в том потребность, развеять сомнения по вопросу о том, где моё сердце; так возникла ранняя, скороспелая импровизация под названием «Мысли в войну», с непривычной твёрдостью предвосхитившая кое-что, впоследствии сказанное лучше, действеннее, крепче; затем посвящённое «плохому» королю эссе, удачно-лёгкие качества которого объясняются тем, что я давно был к нему готов и мне в самом деле удалось превратить «патриотизм» во что-то почти литературно приемлемое; а потом ещё письмо в «Шведскую газету» – первое и, пожалуй, последнее политическое выступленьице в моей жизни, вещица из тех, что, право, пишут, когда хотят не блеснуть, а быть полезным… Ошибаюсь ли я, предполагая, что наших литераторов привела в негодование не столько патриотическая направленность этих статей, сколько их западно-литературная форма? Несомненный и сбивший кое-кого с толку контраст между линией и способом, каким она прочерчивается? «В элегантном облачении», обвинял литератор цивилизации, я-де «выступил против правды и справедливости», словом «облачение» давая понять, что «элегантность» в данном случае – обязательно горы лжи, ибо он живёт убеждением (не вполне необоснованным), что «патриотизм» и стиль сапожной мастерской по природе вещей непременно взаимосвязаны. Иные из полученных мною тогда писем показали, что этот контраст ощутили, заметили и читатели, не испытавшие по прочтении высоконравственного гнева, а ограничившиеся наблюдением и констатацией. «Борьба с цивилизацией, – читал я, – но в такой форме, что ожидаешь содержания из сферы цивилизации… Могу я просить Вас обратить внимание на такую-то фразу? И задуматься, откуда взялись её ключевые слова? Слова и мысли в ней французские. А вот тут английская языковая специфика. Потом опять нервное сплетение совершенно во французском стиле». Но мне казалось, в этом-то и состоит изюминка, соль целого. И когда позже один немецкий учёный и воин написал мне: «Для Вас сложность в том, что Ваше собственное орудие, слово, было узурпировано теми, другими», – мне подумалось, что это скорее я узурпировал орудие тех, других, против них же его и обратив…

* * *

Два крупных писателя энергично атаковали те военные опусы (из которых, кстати, по моему бесстрастному мнению, лишь главный, опыт о Фридрихе, с литературной точки зрения может считаться более-менее серьёзным), один – прямо, публично, другой – косвенно, намёками, двусмысленно-полупублично, один – француз, писатель с европейским именем, другой… ну что тут сказать… в общем, немец, которого одухотворённость настолько приподняла над соотечественниками, что он тоже стал французом. Француза по рождению зовут Ромен Роллан, и то, что он француз до кончиков ногтей и, следовательно, напрочь лишён космополитического дара, показывает его безгранично благонамеренная военная книжечка, скандальный эффект которой в Париже не вполне понятен, поскольку название её, «Au dessus de la mêlée», когда читаешь, оказывается чистейшим самообманом. Разве это au dessus в сегодняшней Европе не наивное высокомерие, не невозможность? Внепартийность, надпартийность, «нейтралитет» – разве встретишь сегодня у более-менее живых умов нейтрального или воюющего мира? Разве, написав несколько страниц для немецкой бойцовой книги, для «Англии в зеркале культурного человечества», величайший норвежский поэт прозы, Кнут Гамсун, остался нейтрален? И может ли Ромен Роллан, снабдив King Albert’s book высокочувствительной статьей «Au Peuple qui souffre pour la justice», всерьёз верить, что стоит над схваткой? Он верит. Верит, что столь же тонко и глубоко чувствует «настоящую Германию», не тождественную попирающей справедливость Германии этой войны, как и настоящую Францию, очевидно, тождественную Франции этой войны, и из такой веры выводит право столь резко бранить меня, кто говорит от имени Германии ненастоящей.

Я почитаю в создателе «Жан-Кристофа» зодчего большого произведения. Ничто не в силах помешать мне видеть чистоту, доброту его человечности и склонить пред ними голову. Я также прекрасно понимаю, что для своего отечества (вряд ли и для Германии) этот писатель – крайне важное и новое духовное явление. Его большая проза – не социальная критика французского розлива, а роман воспитания, просвещения в немецком стиле, и даже герой его – немецкий музыкант. Есть в существе Роллана элементы, которые можно назвать антидемократическими, антирационалистическими и антиинтеллектуалистскими и которые позволяют считать его на родине в известной степени чужаком. Но чужак он лишь в той мере, в какой принадлежит Франции, отличающейся от официальной и идеологической (о да, идеологической!), то есть от централистски-столичной Франции палат и газет, доктринёрского радикализма, фанатичной враждебности к традиции, ритора-буржуа и господина Пуанкаре. «Вы всё ещё видите Францию, – написал как-то Роллан нашему общему с ним австрийскому другу, – какой она стала в XVI веке, но прежде она была бесконечно шире и глубже. И та Франция продолжает жить в сердцах и умах нашего провинциального населения. <…> Наша литература даёт слишком ограниченное представление о народе; она была искажена старо-новым псевдоренессансом XVI века и нетерпимостью господствующей расы, завоевавшей Францию, королем Иль-де-Франса и его союзницей церковью. Другие искусства, менее подчинённые разуму, освободились раньше. Вспомните рывок импрессионизма. <…> Не забудьте, что мы – народ, создавший готическое зодчество, народ chansons de geste и романов о короле Артуре. Наши истинные книги – это наши соборы. Тот, кто расшифрует скульптуры главных порталов Амьена, Буржа, Везле, прочтет в душе сегодняшней Пикардии, сегодняшних Берри и Бургундии. Это наш энергетический запас…»

«Наши истинные книги – это наши соборы!» Странные слова для гражданина страны, которую привыкли считать страной литературы par excellence, для гражданина радикальной республики в особенности! Не знаю, как Роллан в целом относится к Морису Барресу; во всяком случае, если вспомнить отчаянную борьбу, ведомую тем до войны в защиту готических памятников своей страны от злобной разрушительной страсти правящего атеизма аптекарей, чувство его должно было встать на сторону Барреса, при условии, конечно, что оно вообще относится к таким слишком французским конфликтам всерьёз, что его вообще волнует злосчастная, враждебная жизни антитетика духовного и государственного уклада Франции, а это, пожалуй, – даже явно – не так. Стать невежественным прогрессистом и грозой попов или истерически оплакивать церковь – нет, разумеется, перед таким выбором Роллан не стоит. Он знает, что антитеза, мечтающая быть самой страстью, на самом деле лишь остроумна и означает косность, несвободу, бесплодие и враждебность жизни; и то, что именно он, француз, сегодня понимает это лучше и глубже всех на свете, довольно-таки занятно. Может, чтобы приобрести способность, основательно переболев рационализмом и интеллектуализмом, прибиться потом, как Роллан, к творцам, к Гёте и Толстому, нужно быть французом (или в определённой степени французом)? В «Жан-Кристофе» есть одно воистину пристойное и, несомненно, бессмертное место: «Любая наша мысль есть лишь мгновение нашей жизни. Для чего же нам жизнь, если не для того, чтобы исправлять свои ошибки, побеждать свои предрассудки и ежедневно делать душу и мысли просторнее? <…> Каждый день мы используем для того, чтобы раздобыть чуть больше правды. А когда окажемся у цели, тогда вы скажете, что стоило наших усилий».