зации, по сути, главное её дело – пацифизм. Цивилизация хочет чистоты и мира, поскольку она литература, дух. Нужно ли уточнять, что есть самое сильное оружие цивилизации, самый эффективный растворитель? Да психология же! Она всегда представлялась мне наукой в себе, воплощённым познанием. Психология обезоруживает любую глупость и страсть, обезоруживает жизнь и искусство – знанием. Ибо искусство, художник, когда их видят насквозь, становятся невозможны. Стало быть, психология менее всего способна к созиданию культуры, она максимально содействует прогрессистскому разложению и цивилизации. Это несомненно. Разумеется, можно всё расположить в ином порядке, но сегодня такой порядок отрицать бессмысленно.
Что именно Вам тут не по душе, Ромен Роллан, я не только понимаю, но, поверьте, умею уважать суть Вашего сопротивления. Ещё один чужеземный писатель, шведский академик Пер Хальстрём, в своей статье, вышедшей и на немецком языке, удостоил чести критического анализа мои военные тексты, хотя и несколько в ином смысле и духе, чем Вы, а именно в смысле политического сочувствия и в духе согласия по главным пунктам. Даже если мысль о противоположности цивилизации и культуры, пишет, правда, Хальстрём, и даёт пищу для рефлексии, противоположность эта для него, пожалуй, не столь резка. Разве нельзя говорить об одной, по большому счёту нераздельной, пусть и бесконечно многосоставной сущности? И швед предлагает представить её в виде символа – дерева в листьях и цветах; тогда культура – это цветы дерева, а цивилизация – листва. Поэтический взгляд на вещи, не интеллектуальный, не правда ли? Германский. Но как же, спрашивает далее Хальстрём, назвать то, что есть жизнь и единство дерева, то, что впивается в землю, стремится к свету, сияет в цветах, выстаивает в ураган? Это не цивилизация и не культура. И швед находит сильные, заветные слова, кои, любезный господин Роллан, почти могли бы быть Вашими – по своим истокам, синтезу, самой жизни, в глубинах и тёмной мощи которой покоится сущность мистических сил, не без оснований выведенных мною в формуле моей нации. «Как в народах, так и в индивидуумах, – говорит Хальстрём, – культуру и цивилизацию выталкивает на поверхность, когда давление становится слишком сильным, приближаясь к границе того, что способна вынести жизнь. Это неоценимые сокровища, стоимость их чрезвычайно высока. Например, война, которая грозит погубить плоды всей истории и высшие завоевания всего государственного организма, сам этот организм. И самое простое сердце догадается, что тут нужно»… Самое простое. Я, полагает Хальстрём, был слишком сложен, слишком романтичен, противоречив и проницателен в своём восприятии немецкого героизма, ведь постичь его можно лишь непосредственно, сердечным теплом. «Героизм этот стал понуждённой страшными бедствиями и опасностями ясностью в отношении самого себя, в отношении глубочайших обстоятельств жизни и собственной силы – ясностью полнокровной и мощной природы. Это принесло победу, и это же придаст победе прочности. Германия потому была неодолима, что благодаря ненависти врагов опиралась исключительно на собственные силы, не имея поддержки в виде фраз и формул, затемняющих действительность, но имея тот огонь в душе, что прожигает жизненно важные ценности до самого дна, лишь там встречая преграду». Прекрасно! И верно! Верно иначе – полнее, сильнее, чище, чем моя антитезисная истина, я вижу и признаю это. Я ощущал в себе потребность и способность дать немецкому героизму интеллектуальную опору в виде формулы, в которой этот очень нелитературный героизм вовсе не нуждался и которая, прими он её, лишь отяготила и смутила бы его. Я блистал антитезисами и остроумием там, где речь шла о жизни, и был французом там, где речь шла о Германии. И в моих формулировках Вас оттолкнула как раз эта офранцуженность. Ибо в нашем случае, господин Роллан, примечательно то, что Вы в достаточной степени германец, дабы протестовать против одних лишь блистательных формул и антитез, а я в достаточной степени француз и латинский софист, чтобы ими восхищаться.
Но не подумайте, что это восхищение надолго! Что я способен всю жизнь таращиться на интеллектуальную формулу, будто индийский святой на собственный пупок. Не способен. Я не систематик, не доктринёр, не подвержен постыдному помешательству безапелляционности и никогда не усядусь в уголке с истиной, которую почитаю единственной, дабы питаться ею остаток дней. Мне тут помехой скоро являющиеся пресыщение и отвращение и слишком острая потребность в новой, свежей, освежающей истине. «Любая наша мысль есть лишь мгновение нашей жизни… Для чего же нам жизнь, если не для того, чтобы ежедневно делать душу и мысли просторнее?» Вы правы! Но безусловно ли правы? Или мысль о том, что истина есть лишь опыт минуты, всё-таки, пожалуй, слишком западноевропейская мысль, враждебная процессу скрепления и дружественная процессу расщепления, слишком заигрывает с пустотой, слишком это мысль западного индивидуализма, «цивилизации» и в высшей степени, в самом глубоком смысле антинемецкая?
«Я спросил Гёте, – рассказывает Эккерман, – кого из новейших философов он считает самым великолепным. “Кант, – отвечал он, – великолепнее всех, вне всяких сомнений. Его учение продолжает воздействовать и по сей день и глубже всего проникло в немецкую культуру. Он повлиял и на вас, пусть вы его и не читали. Но вам он больше не нужен; то, что он мог вам дать, вы уже имеете”». Что ж, Кант повлиял и на меня, просто потому что я немец и имею то, что он мог мне дать, пусть никогда не занимался им по-учёному. Так вот, мне почему-то кажется, что нынешняя война, которая, с одной стороны, есть, конечно, война за власть и гешефт, а с другой-то – всё-таки война идей, уже некогда шла в духовной сфере; что немецкий дух с глубоким, как говорит Ницше, отвращением уже некогда восставал против «современных идей», западных идей, идей восемнадцатого столетия, против Просвещения и расщепления, цивилизации и разложения и что именно в Канте немецкий дух социальности, сбережения, надстройки, организации, пройдя все глубины расщепляющего ценности скептицизма, восстал против западного нигилизма. Кант по-военному, в приказном порядке, положительно ответил на вопрос, больше ли истина впечатления или опыта минуты (в своей внушающей трепет учёной манере он говорил о «возможности синтетического суждения a priori»), ибо что же такое его «категорический императив», если не постулирование истины как долга, а долга как истины? Думаю, что воинственно-категорическое вмешательство Канта, его протест против полной либерализации мира близкородственны другому немецкому подвигу охранительной и возрождающей мощи, подвигу Лютера, которому в интересах прогрессистского «освобождения» человечества тоже можно выражать своё неудовольствие, ничуть не умаляя при этом обнажившееся в нём судьбоносное своеобразие и величие немецкого духа. Так вот, мне почему-то кажется, что подвиг бисмарковой Германии 1914 года, её протест против полного олиберализовывания, оцивилизовывания, олитературивания мира, продиктованный охранительским, сохранительским социальным инстинктом, волей к скреплению, к культу и культуре, что эта война логически, типологически встраивается в ряд прежних немецких свершений… Мне не просто так кажется, оно так и есть, и ещё раз: в целом по данному вопросу царит всеобщее единодушие. А как же иначе понимать, что все консервативные силы мира – в Мадриде, Риме, Афинах, Бухаресте, Стокгольме, Санкт-Петербурге – тайком или открыто симпатизируют Германии, в то время как либерализм нас поедом ест?.. «Немец консервативен», – говорит Вагнер… Нет, я не молюсь на интеллектуальную формулу. Не падаю ниц ни перед какими «идолами». Не собираюсь фразами и антитезами затемнять действительность. Но почему же Вы, Ромен Роллан, хотите запретить мне увидеть и живейшим образом ощутить то, что в этой противоположности «цивилизации» и «культуры» живейшим образом истинно, действеннейшим образом действенно? Помешать мне увязать понятие культуры с понятием морали (я сделал это немедля, в той на скорую руку сымпровизированной статье, осенью 1914 года), когда, как отмечает в своей эстетике уже Шопенгауэр, преимущества немецкой нации, как и преимущества её искусства, в отличие от интеллектуализма западной цивилизации, по большей части носят нравственный характер? Или ославить меня бешеным, если я говорю, что в природе немцев любовь к миру потому так ладно сочетается с военными доблестями, что их солдатскость вытекает не из жажды славы, не свидетельствует о лихом, блестящем, бравурном ухарстве и гусарстве, как некогда у французов, кто искони намного воинственнее немцев и чью внутреннюю политику неизменно определяет страх перед каким-нибудь сабельным цезаризмом; что солдатскость эта нравственного порядка; что она есть героизм из «нужды», той «священной нужды», под знаком которой эта война стояла для немцев с первой же минуты и для которой nécessité, господин Роллан, – очень неудачный перевод, поскольку слово «нужда» означает нечто большее, чем просто сухой вывод разума, а именно высочайший творческий пафос; это было любимое слово Рихарда Вагнера. Всё это, сударь мой, не вздор, не бахвальство, не софизмы, не бред сумасшедшего, а факты душевного порядка, главные факты этой войны, которые не смыть потоками филантропических слёз и не отменить недостойно грубой бранью. Задумчивый, обстоятельный, зондирующий разговор с собой помог нации осознать себя в дни, когда страшный натиск назначил условием выживания ясность, самосознание, понимание собственного предназначения; и, конечно, хотелось бы знать, почему и мне, по-своему, нельзя этого осознать, поставить свою мысль, свои чаяния на службу немецкому саморазумению, позитивному немецкому самоанализу.
Помните ли Вы, уважаемый господин Роллан, небольшое исследование, посвящённое двум немецким писателям, Эмилю Штраусу и мне, которое в один прекрасный день – никто ещё и думать не думал о войне – появилось в близком Вам журнале «Эффор либр»? Там была про меня одна фраза, которую я тогда отметил карандашом и теперь отыскал. «Car il est plus Allemand et moins Latin que vous ne pourriez le croire de premier abord, – говорилось там. – C’est là son originalité». Это своеобразие, удостоенное тогда столь мирно-деловитой констатации, долгое время оставалось латентным, оставалось своеобразием бытия, едва ли знания, выражаясь лишь непроизвольно, косвенно-художественно. И внезапно, в середине лета 1914 года, перешло в острую стадию, стало знанием, перетекло в осознанное чувство и начало упорно доискиваться откуда да почему, доискиваться ясности относительно себя. Перво-наперво было покончено с чистым бытием сквозь призму искусства; понадобилось знание, понадобилось бытие на основе мысли. В те дни, во всклокоченных, менее всего подходящих для созерцания обстоятельствах долгом совести у целого народа и отдельного человека стало устроение бытия на основе мысли. Разве не уподобилась Германия человеку, который, из последних физических сил отражая превосходящую мощь жаждущих его гибели врагов, в то же время все духовные силы обращает внутрь и борется, устремив взгляд в себя? «Надо полагать, – пишет Хальстрём, – каждому немцу было нелегко выдерживать натис