Размышления аполитичного — страница 31 из 103

под знамёнами каких только противоречащих друг другу принципов не приходили к нам французы, чтобы под маской оказания помощи нас ограбить! Бургундию они вырвали у нас во имя папы; лотарингские епископства и Эльзас – во имя Реформации, как защитники лютеран; Страсбург и Голландию отхватили во имя абсолютной монархии; Испанию, Неаполь и Лотарингию завоевали во имя легитимности; и, наконец, во имя свободы и республиканского принципа присоединили, или по меньшей мере затянули в теснейший союз с Францией Голландию, Нидерланды и весь левый берег Рейна. Четыре раза они меняли принципы, но всякий раз крали наши земли». То, что лелеемые Францией добродетельные революционные принципы свободы, справедливости и человечности менее агрессивны, чем прежние, – ложь. Вы ведь цените Макса Шелера? По крайней мере, Вы его цитируете. «Равенство и равноценность наций, – говорит он в исследовании «О национальных идеях больших наций», – вот в чём состоит национальный демократизм Франции и вместе с тем мировоззренческая мысль о стабильности, та же, что господствует и во всей её философии и науке. Однако с Наполеоновских войн Франция считает своей особой, в высшей степени национальной миссией нести в жизнь эти специфически французские идеи «прав человека» и исторического стабилизма не только в собственных границах, но одарить, наполнить ими мир и все остальные нации. В глазах Франции эта миссия сияет национальной славой – весьма по-галльски. Иными словами, национальная миссионерская идея Франции – слава (gloire) «предводителя», «учителя» и «воспитателя» человечества. И – неслыханно наивноФранция до сих пор не видит, что именно эта мысль, эти притязания донельзя усиливают агрессивность и воинственность их носителей по отношению ко всем народам, у которых другое, игнорируемое Францией представление о собственной миссии, либо они, ведомые собственным национальным духом, не подчиняются её главенству». Есть ли невинность невиновность? Я имею в виду ту невинность, мой добрый маэстро, которой дышит Ваше благозвучное признание: «Je n’ai jamais pas pu distinguer la cause de la France de celle de l’humanité».

Уведомляя интернациональную публику о моём воинственном бешенстве, Вы, по-Вашему, кого имели в виду? Да, возможно, я не был пацифистом, действительно не был. Для меня пацифизм всегда был цацкой не хуже любой другой, коньком для тех, кому нечем больше заняться, кроме как скакать на таком вот славном и недорогостоящем коньке. Желание исцелить и вывести мир из состояния военизированного мира я считал поверхностным, маниакальным инфантилизмом и не верил в то, что жизнь когда-нибудь сможет стать мирной, как и в то, что разлюбезное человечество будет много изящнее в условиях вечного мира, нежели под ружьём. Пока, думал я, человечество в белых одеждах не парит в облаках, обмахиваясь пальмовыми ветвями и обмениваясь целомудренными литературными поцелуями, на земле нет-нет да будут случаться войны; пока, думал я, в жилах у человечества течёт не целебное масло, а кровь, оно, пожалуй, нет-нет да будет испытывать желание её пролить. Стало быть, я не имел права именоваться пацифистом. Но настроен был мирно, уж точно не менее мирно, чем Вы, господин Роллан, и, хотя стал свидетелем мирного проникновения в Марокко, на что, насколько мне известно, у Вас не нашлось, что сказать, бурской войны (в ходе которой во мне обнаружилось достаточно безнравственности, чтобы быть настоящим англичанином, поскольку я считал, что Англия поважнее республики буров), абиссинской и ливийской экспедиций, американо-испанской, японско-китайской, русско-японской и балканских войн, тем не менее готов был последнее поставить на то, что я и мой мир не увидим европейской войны. Не отрицаю, этому непоколебимому убеждению была присуща и толика презрения, в том числе к самому себе. Нет, я и мой мир – мы не увидим войны… Чтобы смутить меня, недостало и убийства эрцгерцога, послужившего многим сигналом тревоги. Недостало и объявления военного положения, даже приказа о мобилизации. Давление с одной стороны, ответное давление – с другой, говорил я, вот увидите, это ни к чему не приведёт… А как мне было думать иначе? Интернациональные тенденции времени, казалось, полностью уравновешивают национальные. Интернациональность капитала и социализма, пропитавший Европу меркантилизм, господство гражданских идеалов «сообщения» и «безопасности» – пока мировая реальность такова, война казалась мне немыслимой. Лично я был художником-бюргером, разумеется, до известной степени национальным, но слишком уже перекроенным на урбанистический, космополитический лад, чтобы в пору мирного труда швыряться национальными козырями. Господи, я даже был членом немецко-французского общества взаимопонимания, «Pour mieux se connaître»! Трескотню «пангерманистов», если она вообще доходила до меня, почитал смехотворным вздором, не меньше, чем Вы, надеюсь, шипение Лиги патриотов. Я раздражённо поводил плечами, когда господин Гарден проповедовал превентивную войну… И вот началась война. Не политическая, по моему мнению. Не та превентивная война, для ведения которой Германия упустила по очереди все возможности. Наоборот, война, в которую вступают в самом крайнем, в последнем случае, война нравственная, если, конечно, волю государств к самосохранению можно считать чем-то нравственным. Физическая опасность была огромна, но если бы война затронула лишь физическую сферу, она лишь напугала бы меня, оставив национальную составляющую в состоянии пассивной обеспокоенности. На действия меня подвигло возмущённое чувство справедливости. Казалось, моей стране не остаётся ничего другого, как под давлением ненависти и презрения мира просто исчезнуть: то была глупость, лицемерие и безумие. У своего Шопенгауэра я узнал (а собственный опыт мира подтвердил это), что в интернациональной сфере господствует насилие, не право. Будет ли когда-нибудь иначе? Возможно. Неужели я против? Но пока так, гнать козлом отпущения в пустыню именно Германию, только потому что её мысли и слова были честнее и пессимистичнее, не столь воодушевляющи и красивы, как у прочих, – мошенничество, сколь возмутительное, столь и вздорное. Этот бесстыдный жульнический трюк, проделанный добродетелью, возмутил меня, не потому что я вроде как немец, а потому что во мне живо совершенно примитивное, безыскусное, неизвращённое чувство правды и справедливости. Я не считал Германию виновнее прочих, прекрасно видел, что градус агрессивности на подъёме, но находил те же показатели и у других; и у других я видел ту же волю и готовность делать историю, что и у Германии. Волной гнусной политической эксплуатации «бельгийского преступления» меня прибило ещё ближе к Германии. Я видел, как все, в том числе Жорес, не раздумывая, сочли эту военную операцию самоочевидной и единственно разумной, такой же самоочевидной, как и не менее «несправедливую» блокаду в случае германо-английской войны. Я видел, что ни Англия, ни Франция не предприняли в Санкт-Петербурге ни одного мирного шага в пандан давлению, оказанному Германией в Вене. Я видел, как парижское правительство, поскольку республика в целях своего вековечного упрочения стремилась отвоевать Эльзас-Лотарингию, скрыло от народа факт мобилизации в России и как французские социалисты в это правительство вошли. Никогда, даже пока «пьяцца» не доказала обратного, я не был настолько литератором, чтобы верить в чистоту, невинность и сколько-нибудь существенное миролюбие демократии. Я слыхал об антантовских планах расчленения Австрии, о робкой борьбе Жана Жореса с французской военной партией, о том, как Moрель обвинял Форин-офис в коварстве при решении марокканского вопроса, частично ухватил суть и конечную цель парижских негоций в России и не мог не сказать себе, имел право сказать, что аналогов «Матен» или «Журналь», прессе Нортклифа в Германии нет. Я знал крохи английской истории, знал, что демократизм и империализм там не вступают друг с другом в противоречие, и не сомневался, что даже при либеральном правительстве Англия непременно будет стремиться подвергнуть новых соперников по коммерции и колониям той же участи, что и прежних. Я, правда, видел также, что немецкий литератор цивилизации принимает лживый идеализм врагов донельзя всерьёз, что никакая глупость или низость не кажутся ему слишком гнусными, дабы не перенять, не повторить и не нацелить их против собственной страны. Но почему, спрашивал я себя, почему же всегда только против собственной? Разве это справедливо? Разве по-европейски в такую европейскую минуту обращать мораль и совестливость исключительно против своей страны, игнорируя остальные? Я не напрочь забыл о свободе своего духа. В момент, когда волны национального восторга достигли предельной высоты, я вынашивал более-менее независимые мысли об «оффензиве» и «дефензиве», которые изложил в сочинении о Фридрихе Великом, и нейтральные наблюдатели – швейцарцы и шведы – признали мою волю к справедливости. Был ли я немцем больше, чем Вы французом, Ромен Роллан? Нет. Но в нашем случае примечательно то, что скромная мера свободы в «Au dessus de la mêlée» привела Ваших соотечественников в сильное против Вас негодование, в то время как я у себя дома навлёк негодование и презрение крайне скромной мерой шовинизма, выказанной во «Фридрихе и Большой коалиции». В этом разница между Францией и Германией.

* * *

Больше, чем знакомый, меньше, чем друг… Не чужой, не «враг» яростнее прочих атаковал позицию, занять которую меня вынудили события эпохи, чувствование, объяснить которое (не оправдать, ибо чувство свободно) и призвана эта книга. Роллан бранил, обвинял, не скупился на сильные слова, но не шипел. Он полагал, будто, дабы другим неповадно было, обязан разоблачить то, что представлялось ему горячечным заблуждением; он не преследовал цели обесчестить, уничтожить и вместо обесчещенного и уничтоженного при помощи рекомендательных восклицаний вроде: «Послушайте любящее сердце!» – войти в доверие самому. Такая воля, такая ненависть были уготованы куда более близкому человеку. Самое ядовитое, самое унизительное я услышал от немецкого литератора цивилизации… Ядовитое только для меня? Унизительное только для меня? Пусть поразмыслит об этом тот, чьими по-латински словоохотливыми устами обращался ко мне литератор цивилизации.