Размышления аполитичного — страница 32 из 103

Открыть, чьи это были уста, я отказываюсь, ибо с этим связано печальное и позорное обстоятельство. Война только началась, когда в одном журнале появилась самых высоких литературных качеств политическая поэзия, имевшая некое семейное сходство с моим опытом о Фридрихе, поскольку свою прелесть, глубину она тоже искала и находила во взаимоотражениях прошлого и настоящего. Роль, отведённую в моей статье Семилетней войне, здесь играло дело Дрейфуса: в пандан к королю Фридриху тут был выведен французский писатель, ставший действующим лицом той судебной оказии. Разница, однако, состояла в том, что, если я сделал своего короля настолько натуралистически скверным, что читателю попроще моя характеристическая штудия могла показаться пасквилем и даже вызвала негодующие опровержения, упомянутый поэтический опус возвёл своего героя, а именно Эмиля Золя, самого неукротимого в истории искусства человека власти и грубой силы, эпического гиганта скотоподобной чувственности, зловонных гипербол и скабрёзной мощи, на вершину политической гражданской славы: «широчайший ум», святой правдолюбец, просветлённый учитель демократии («с разметавшимися по плечам волосами»). К сожалению, «поэзией» это являлось в том лишь смысле, что было страшно далеко от правды, от всяческой воли и стремления обуздать свою любовь иронией, то есть от всяческой глубокой, строгой и человечной справедливости; представление о правде и справедливости ограничилось тут юридическими рамками, поскольку юридической правде и справедливости восславляемого процесса придавалось символически-политическое и цивилизационное значение; короче, то был «Новый пафос», политический пафос, и невольно вспоминалась мольба Стриндберга к Бьёрнсону: «Бьёрнсон, не ври! Ты же врёшь, как тамада на юбилее!»

Ни к чему анализировать это важное произведение под политическим или эстетическим углом зрения. Здесь не место, да, в конце концов, и не моя задача давать должную оценку блеску и жесту, крутому высокомерию, высокоистеричной ненависти и жёсткой «любви к человеку», нашедших выражение в этой двусмысленной биографии. Мне бы лично, по-человечески защитить от неё свою шкуру, отбить высказанные мне тут в спину и в лицо нелепости (сродни гениальным) и низости (бешеные). Ибо – лишь один сравнительно безобидный пример – в том, что в словах о «псевдоглубокомысленных болтунах, дающих мыслительную опору извращённому духу», плюралис довольно-таки риторический, после добавления, что эти самые «псевдоглубокомысленные болтуны» вообразили, будто «всё познали и могут по ту сторону познания славословить порочное насилие», отпадают всякие сомнения. Это грубо и очевидно. Ведь где-то в своей военной книжечке я позволил себе подсудную фразу: «Немецкое – это категорический императив по ту сторону бездоннейшего скептицизма». Не скрою, подобные мысли и речения, типичные для авральных окопных работ нашей духовной дефензивы в начале войны, сегодня представляются мне несколько безвкусными. А может, в этом всё-таки что-то есть? Что-то всё-таки есть. Так мне думалось тогда, да и сегодня легко думается так же.

Ницшева критика морали во имя жизни, думалось мне, по большому счёту есть не что иное, как «практический разум» Канта. И у него в практической философии, пришедшей на смену теоретической, радикальной, сокрушительной, речь уже не об «истине», а о практических этических постулатах – о «жизни». По всей видимости, подобная воля к практике, этике, к императиву, к жизни по ту сторону глубочайшего познания типично национальна; изгнать радикализм в духовную сферу, а к жизни отнестись практически-этически, антирадикально – очень по-немецки. Это, собственно, и есть политические мысль и инстинкт неполитического народа. От такого образа мысли, духовной структуры, иронического и вместе с тем категорического представления о политике кое-что перепало и мне, хотя я меньше всего «философ»; по крайней мере, мне известно достаточно, чтобы иметь право намёками и догадками о том говорить. Но что выводит из этого дрейфусар? Он понимает дело так, что я «вообразил, будто что-то познал и вправе по ту сторону этого познания стать адвокатом лжи и насилия». Оно либо неумно, либо неблагородно. В любом случае это лишь один безобидный пример…

Что ещё? Самые страстные страсти! Буквально через пару слов нарядное предложеньице: «Тем, кому суждено рано угаснуть, свойственно уже на третьем десятке шагать твёрдо, демонстрируя мироуверенность». Признаться, большего от поэта любви-к-человеку и дипломированного филантропа ожидать не приходится. Такое не грех назвать радикальной полемикой. Так, en passant, легонько плеснуть ближнему серной кислотой в лицо. Я, похоже, и в самом деле в двадцать с небольшим лет «шагал» если и не вполне твёрдо, то, да, в какой-то мере демонстрируя мироуверенность. Не самоуверенность, но мироуверенность – да, так рано. Как такое могло получиться? Гёте считает, что для каждого наступает миг, когда его «изгоняют из рая тёплых чувств, дабы он возмужал и в творчестве обрёл новый духовный рай». Это верно. Но миг, о котором говорит Гёте, одного настигает раньше, другого позже. Помню, во время работы над «Будденброками» я думал предпослать им строки Платена:

Покойней став, на мир я захотел

И за его предел

Свой бросить отстранённый взгляд.

Мой дух в стремлениях робел,

Пути страшась познать.

Мой дух тоскою, жаждой отболел,

Душа устала жизни доверять.

О, если бы душе природы мощь

Могла помочь

Себе и из себя вселенную создать.

Не сумею сказать, почему я в конце концов отказался от этого девиза. Он как нельзя более точно отражает состояние, судьбу ранней мироуверенности, словоуверенности, которая со «зрелостью» имеет мало, а с дешёвым умением жить вообще ничего общего. Я называю это судьбой, формой, которую принимает человеческая жизнь, и мне бы хотелось, чтобы к ней отнеслись с неким сочувствием, вне зависимости от того, считать ли её везением или злым роком. Но непременно ли роком и во что это обходится – уже смолоду быть призванным к зрелому слову, смолоду через слово приобрести уверенность в мире, по крайней мере, в мелких и средних случаях, поскольку очень крупные, такие, как случай Гёте с его оглушительным романом юношества, вроде бы доказывают противоположное? Действительно ли угасание – неминуемая плата, расплата за столь суровую благосклонность судьбы? Надо сказать, некоторые формы художественного угасания находят своих восторженных почитателей, видящих в них как раз полную противоположность, – форма политической добродетели, к примеру, которую приняло угасание Золя. Однако не она, это уж точно, предназначена мне судьбой. В противном случае я, возможно (даже вероятно), встретил бы радушие там, где ныне пожинаю злобные насмешки. Что такое угасание? Смерть прирождена жизни, жизнь и есть смерть и вместе с тем рост. А в жизни художника рост и угасание переплетены тем более неразрывно, и на фоне первых, свежих произведений поздние наряду с признаками угасания могут обладать значительными духовными, художественными преимуществами. Жизнь художника и его творчество, – нечто изначально единое, и в конечном счёте мало что влияет на их развитие. Радость, с какой я думаю о своих замыслах, для меня залог того, что я сумею передать радость и в мир людей. И тем не менее нельзя исключить, что я рано дал максимум возможного, – печальная участь для того, кто ещё живёт и борется, если не трагическая. По нашем упокоении в глубине земли не будет иметь значения, когда мы раскрылись во всей полноте; самое удавшееся наше творение славит наше имя вне зависимости от того, датируется ли оно началом, серединой или же концом временной жизни. Гуманистичности амфитеатра безразлично, что жизнь художника – ещё и жизнь человека. Вой ликования, сопровождающий триумф гладиатора, или любопытство и усмешка при виде его поражения – мера жестокости одинакова в обоих случаях. Но приличествует ли борцу, находящемуся в той же зоне риска, особенно художнику, вставшему под знамёна «человечности», оскорбительная чёрствость, свойственная данному роду созерцания? Неужели правда, что любовь, устремлённая в безбрежные дали, расцветает лишь за счёт способности к любви «вблизи», то есть там, где она только и обладает реальностью? Что она даёт своему нравственно пресытившемуся носителю отталкивающую уверенность по вопросу о его собственном возрастании или угасании?

Не важно. Любитель побрызгать политической кислотой метил в цель и поразил её. Ослепнув, с обожжённым, туго забинтованным лицом, вы готовы к дальнейшему. И дальнейшее, собственно суть, не заставляет себя ждать – оно обрушивается в тот момент, когда филантроп заводит речь о «рецидиве недочеловеческих порядков, предлагаемых сегодня стране» (то есть Франции 1900 года), об идеологах и адвокатах этого рецидива и без удержу рвёт и мечет по адресу риторического плюралиса. Эти идеологи и адвокаты ответят позже (если смогут), но «одно ясно уже сейчас: им проще. Взгляды не понуждают их ни к изгнанию, ни к молчанию (изгнанию? молчанию? – Т. М.). Напротив, им выгодно, что мы молчим, что нас гонят; только их и слышно, для них это самый благоприятный момент. И так по-человечески они пользуются им и кричат о своём мнимом патриотизме ещё громче, чем, пожалуй, кричали бы, если бы это не погружало нас в забвение. Присмотритесь: не те ли это, кто всегда понимал толк в поживе? Вы полагаете, они боролись? А может, их отличает умение обращать на пользу то, что несёт сила людей и вещей, в том числе на пользу себе? Но если отважиться сказать им, что они вечными утончёнными сомнениями в таких грубых понятиях, как правда и справедливость, своими руками приблизили кошмар, ставший сегодня реальностью (осуждение Дрейфуса. – Т. М.), страшную ложь и позор (речь о приговоре капитану-еврею. – Т. М.)? <…> И в самом крайнем случае… но нет, мы не верим, что в самом крайнем случае они могут стать предателями духа и человека. Сейчас они предатели. Чем развернуться и, подав назад, стать впереди своего народа, они