Размышления аполитичного — страница 33 из 103

вместе с его омерзительными соблазнителями семенят рядом и воодушевляют народ на беззаконие, в которое его ввергают. Эти духовные попутчики даже виновнее властей, подтасовывающих факты и нарушающих закон (в деле Дрейфуса. – Т. М.). В глазах властей совершаемое ими беззаконие остаётся беззаконием; они даже не спорят, лишь кивают на собственные интересы, которые путают с интересами страны. А вы, якобы носители якобы духа, когда беззаконие совершает народ, совестью которого вы должны бы быть, передёргиваете, утверждая, что это и есть закон, и даже миссия. <…> Вот и весь националистический катехизис, исполненный безумия и преступления, а проповедует его ваше честолюбие, даже мельче – тщеславие.<…>Выбившись наверх, стать, если хватит дыхания, национальным поэтом на полпоколения, но непременно семенить рядом, непременно воспламенять сердца, обезумев от энтузиазма, не неся ответственности за надвигающуюся катастрофу, впрочем, даже не подозревая о ней, будто последний недоумок! <…> Сейчас уже можно в элегантном облачении выступать против правды и справедливости; это удел обречённой на скорое забвение посредственности. Вы сделали выбор между мгновением и историей и при всех дарованиях открыто перешли в стан забавников и прихлебателей».

Невесело было всё это переписывать, но я рад, что теперь данные пассажи можно прочесть не только в том журнале европейцев, но и здесь. Ибо они неотъемлемая часть книги, которая хотела бы стать документом и остаться таковым, даже когда утекут воды. Неотъемлемая часть книги, исполненной убеждения, что нынче воюют не только за власть и гешефт, но прежде всего за мысль; книги, на первых же страницах отметившей, что Германия – страна, где европейские духовные противоположности противостоят друг другу, почти не имея общего национального окраса, не сплавляясь в национальный синтез, страна, душе которой придётся вести борьбу между этими противоположностями… Что-что? На немецкой земле больше не будет европейских войн? Ещё как будут! Европейские войны, едва перейдя в духовную сферу (а не перейти они не могут), тут же становятся немецкими братскими войнами, это всё ещё судьба и – при всей мощи народного тела – внутренняя, нравственная и политическая слабость срединного европейского народа, которая, возможно, станет его роком. Германии не свойственны английская меднолобость, единодушно-сентиментальный французский полёт. Германия не нация…

На немецкой земле, повторяю, идут европейские войны, даже если они гражданские, братские, причём используемое ими оружие по передовой жестокости нисколько не уступает безумствующему на фронтах. Кругом гудит земля, градом сыплется железо, жёлтым маревом расплывается удушающее зловоние отравляющих газов, и я, право, не уверен, жив ли ещё. Но, наверное, пока жив. Так полагалось бы парировать, расплатиться, выставить устрашающий ответный счёт? Не к спеху. Сперва общее моральное соображение. Хорошо бы мне не забыть, что, когда речь идёт о борьбе духа и пера, о критике и полемике, я вовсе не считаю жестокость и даже низость чем-то запретным и бесчестным. «Низость» – очень светский аргумент, светская инвектива, мало о чем говорящая в высшей, духовной сфере. Я не о той мелочной, негативной низости, которую точнее именовать этическим бессилием (попутно заметим: порядочность как минутная прихоть, как бесконечный припев и невозможность есть проблема, которая так и бьёт в глаза, так и напрашивается на облечение её в новеллистическую форму). Я о позитивной, страстной, кроваво-дерзкой, гордой и отчаянной низости, которая вовсе не считает «порядочность» своей противоположностью, а если считает, то совершает детскую ошибку, поскольку относится к кругу явлений совершенно иного, более высокого морального порядка. Это как с тем развратом, о котором Дмитрий Карамазов говорит: «Я любил разврат, любил и срам разврата. Любил жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое?» Такая низость не эгоистична; в любом другом смысле, кроме как в бюргерском, она ничуть не подлость. Это жертвование, самоисторжение, самооплевание, беспощадное, фанатичное и срамное самозабвение, такая низость не просто широка, но становится грязной, кровавой формой самой широты. Чистому, хотя правильнее сказать – чистенькому, зрелище подобной низости будет отвратительно, но вместе с тем внушит благоговейный страх и даст некое представление о мистической нравственности.

Прежде всего право на низость необходимо предоставить критику, наделённому страстным чувством ответственности. Предположим, явилось произведение, которое, будучи плодом невероятного художественного напряжения, при помощи хитроумнейшей системы внутренних и внешних предохранителей, ослепительными, пугающими свойствами произвело невероятное воздействие на публику и на рядовых знатоков, привело в движение тысячи восхваляющих его перьев, а общественность – в многомесячное волнение, но критик, на кого дар налагает ответственность, кто уверен в зоркости своего глаза, в своём инстинкте, разглядел в этом произведении внутреннее лукавство, а в его воздействии обман, вред, препону культуре. Так вот, почти не существует (но я мог бы вычеркнуть и это «почти») таких средств, коими он не вправе воспользоваться, дабы дискредитировать, обесценить, уничтожить то, что вызывает всеобщее восхищение. Ибо совершенно ясно: чем сильнее средства воздействия скверного произведения, тем жёстче, бесцеремоннее должны быть и средства, при помощи которых его желательно низринуть. Нельзя требовать, чтобы критик был тут «справедлив», подчёркивая или хотя бы отмечая то положительное, что всё же может иметь произведение и его автор; оно должно представляться ему даже ненавистнее лукавства, поскольку усиливает воздействие, а задача критика в данном случае – не понять, а уничтожить. Никто, и менее всего автор, не вправе жаловаться на низость, если критик метит своей законной язвительностью и в его личность (нельзя язвить безлично), то есть полемически пытается проследить, как из глубин частного лица родилось лукавое произведение: во всех серьёзных случаях творчество и жизнь связаны слишком кровно, чтобы страстная критика в любую минуту не была готова перекинуться на жизнь; требование объективности критики почти всегда объясняется лицемерием и непониманием.

Ну что, критик, неплохо? А всё для того, чтобы подготовить к недвусмысленной декларации: существуют низости, которые я принимаю (причём руководствуясь как раз совестными раздумьями о том, нельзя ли их как-то оправдать), и низости, которые я категорически не принимаю. Первые направлены против моего художничества, моих изделий, которые, как и всякий художник, недолюбливаю в первую очередь я сам; вторые же затрагивают мой характер, мою духовную честь. Мне думается, я иногда вижу, как в творение моё совершенно против воли закрадывается лукавство. Никому не может быть гаже на душе, чем мне в такие минуты; никто не в силах язвительнее, горше и горестнее презирать лукавство в собственных произведениях; никто не в силах с большей неприязнью смотреть на всю их противоречивость, хоть мне и казалось всегда, что художественная сфера по большому счёту и есть родина всего противоречивого, более того, что искусство и есть самая противоречивая сфера человеческого. Я полагал, что обязан дать отрицательный ответ на вопрос, может ли художник обрести подлинное достоинство, и соорудил из этого отрицания противоречивое произведение искусства, не лишённое духовной чести сомневающейся и болезненной честности, помимо и поверх этой своей противоречивости. Искусство – нечто совсем иное, нежели литература, которая правдива, рациональна, гуманистична и благородна.

Вот эта-то последняя честность, уже внехудожественная, или как раз ещё художественная, и может стать той точкой, где, глядишь, и сойдутся, и поймут друг друга критик, то есть литератор, а значит, святой, и художник – противоречивый и нечистый. Но художничества вовсе без налёта шарлатанства, без склонности к женской лживости, вероятно, не бывало, и художнику, этой, как называл его Ницше, «превыше всякой меры чувственной и тщеславной обезьяне», дабы духовно не деградировать и оглупевшей совестью не принять блеск и почёт, какими мир благодарит его за таланты, всегда будут как нельзя кстати карательные орудия литературы, критики, злобного и даже низкого познания. Никогда не забуду потрясения, с каким впервые читал то письмо Гоголя, где он говорит о критике, выпавшей на долю его великого романа. «Вы напрасно негодуете на неумеренный тон некоторых нападений на “Мёртвые души”, – пишет Гоголь. – Это имеет свою хорошую сторону. Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечён красотами, тот не видит недостатков и прощает всё; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить её так ярко внаружу, что поневоле её увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу её можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась. В критиках Б<улгарина>, С<енковского> и П<олевого>есть много справедливого, начиная даже с данного мне совета поучиться прежде русской грамоте, а потом уже писать. <…> Самые эпиграммы и насмешки надо мной были мне нужны, несмотря на то, что с первого разу пришлись очень не по сердцу. О, как нам нужны беспрестанные щелчки, и этот оскорбительный тон, и эти едкие, пронимающие насквозь насмешки! На дне души нашей столько таится всякого мелкого, ничтожного самолюбия, щекотливого, скверного честолюбия, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку». На мой вкус, сказано, правда, слишком славянопреклонённо. Художник сам себе литератор и критик, он вправе жить более гордо, пусть и более трудно; к любой критике извне он отнесётся не столько смиренно, сколько дружелюбно и резкую правду, даже низкую полуправду о своём творении примет в молчании, в числе прочего означающем согласие, но как минимум: «Ты не сказал мне ничего нового».

Но тут речь не о творчестве и не об искусстве. Тут речь о моей человеческой и духовной чести, на фоне которой убеждённая в своей праведности распущенность выдаёт себя за страсть, представляется любовью к человеку, сыплет оскорблениями, ставшими для меня, надо сказать, чем-то новым, незнакомым. Речь о позиции чувства и духа, которую я, в отличие от немецкого литератора цивилизации, занял в эту войну, и «психологическом» к ней «комментарии», перед коим я головы не склоню, коему я, напротив, гордо и презрительно могу и должен противустать. Ибо моя позиция, мои убеждения, даже если в них нет ни капли литературы, были необходимы, закономерны, последовательны, истинны и правдивы, были итогом, квинтэссенцией, непосредственным отражением моей сути, моего происхождения, воспитания и образования, моей природы и культуры, которые не могут быть такими уж низкими, такими уж скверными, ведь выжал-таки я из них пару-тройку произведений, кои хороши и на какое-то время останутся, которые повлияли на время, культуру повествования, на язык, сердца, умы, как мало что за последнюю четверть века; и тот, кто психологическим непотребством стремится унизить это моё правомерное чувство, кто, понукаемый разнузданной безапелляционностью, говорит мне в глаза, что я тем самым стал предателем духа, попрал право и правду, выявил свою прихлебательскую натуру, тот услышит от меня