Размышления аполитичного — страница 34 из 103

название своему поступку, да так, что не забудет вовек.

Один французский публицист недавно снова повторил, что национальный порок его соотечественников состоит в том, что они всегда приписывают противнику низменные побуждения. Литератор цивилизации – француз и здесь. Нет ничего более французского, чем это нагромождение шипящих наветов и витийствующей надменности, что создают его стиль. Но откуда же, от какого неизбывного инстинкта сей полемический грех, на который тот писатель не мог не попенять своим французам? Да оттуда, что они психологи! А психология – самая дешёвая дешёвка и самая низкая низость. Нет ничего земного, где «психологический анализ» не обнаружил бы и не сложил бы в кучку грязь, – ни одного поступка, суждения, ни одного чувства и ни одной страсти. Скажите мне, что полезного сделала на земле психология? Принесла пользу искусству? Жизни? «Человеческому достоинству»? Никакой. Полезна психология может быть единственно ненависти, которая чрезвычайно любит «психологический комментарий», поскольку с его помощью скомпрометировать можно всё на свете. Тому же, кто ненависти не испытывает, «психология» должна казаться самым ненужным достижением Нового времени. А если я отплачу литератору цивилизации той же монетой? Отвечу ему «психологически»? Потребую от него применить к себе тот аналитический метод, которым он потчует меня, и обратить к себе вопрос, не может ли политика быть предлогом? Будь он хоть чуточку склонен к нравственной ипохондрии – побледнел бы и умолк. Но к нравственной ипохондрии он не склонен, ах нет. Он сама уверенность, неуязвимость, сама добродетель, прописавшаяся по адресу права и правды. Однако ищущей молодёжи следует обратить внимание, что никакие сомнение, вольность бюргерско-артистического скептицизма, никакая недремлющая совесть не способны на такую заносчивую небрежность, как у него, – на это способна лишь мощно укреплённая добродетель.

Ещё раз: что же я такого сделал? Я в эту войну рассказал историю короля, подвиги которого, по словам Гёте, «впервые наполнили немецкую поэзию настоящим, высоким содержанием, собственно жизнью». Я рассказал её по-своему, с несколько преломлённым, припрятанным восторгом, так что благожелательным читателям рукопись показалась на тот момент непубликабельной. Это не помешало тому, что менее благожелательные читатели решили, будто вправе счесть выбор материала симптомом ушлой продажности, приспособляемости к обстоятельствам, не делающих мне особой чести. Им я в конце предыдущей главы намекнул, почему моё отношение к историческому предмету не лишено легитимности. Но, возможно, эта легитимность ещё глубже и шире. Духовно я принадлежу к той расплодившейся по всей Европе породе писателей, которые, будучи родом из décadence, призванные быть его летописцами и аналитиками, вместе с тем несут в душе эмансипационную волю к отказу от него (или, выражаясь пессимистично, прихоть) и по меньшей мере экспериментируют с преодолением декаданса и нигилизма. Проницательный читатель обнаружит следы этих направления, воли, попыток во всех моих работах; и один живого ума корреспондент не без намёка на отдалённое родство задним числом обратил моё внимание на то, что Морис Баррес написал повесть, дав ей почти дословное название моей последней опубликованной вещи (а именно «La mort de Venise»). Ясно, что национализм и католицизм Барреса, его увлечённость и пропаганда идеи реванша, ставшей для него возбуждающим средством, – лишь попытка преодоления décadence; но не менее ясно, что окраску ей придал национальный фактор; ясно, и как будет отличаться от неё попытка, скажем, немецкая. Последняя будет не политической (не усадит в президентское кресло Лиги патриотов), а моральной – не правда ли? – не католической (не станет возлагать все надежды на что-то внешнее, на культ традиций), а протестантской, кантианско-прусской, взывая к внутреннему чувству долга… Я понятно выражаюсь? Вот где духовная правомерность моего отношения к теме Фридриха. Выдаю эту тайну не ради удовольствия от охолаживающего саморазоблачения, а в ответ глупости, намекающей, что anno 1914 я-де скоренько развернулся по ветру.

Я назвал ту работу «очерком на злобу дня и часа». Это и был очерк, не только истории, но поспешный и, как всё ещё надеюсь, предварительный очерк также собственных долго вынашиваемых мечтаний и замыслов поэтического характера, духовное ядро которых я тогда, забывшись, довольно беспечно обнажил, придав им форму эссе. Так повлиял опыт тех дней; правда, без исторически-поэтической подготовки он не обрушился бы с такой силой на мою душу. О том, какую мощную и, осмелюсь сказать, плодотворную силу нёс этот опыт, сочувственно догадался и рассказал по меньшей мере один человек – шведский писатель, чью статью про книжечку о Фридрихе я уже упоминал. Там, где Хальстрём говорит о вторжении в Саксонию, где в пандан к данной мною картине называет героизм перед лицом опасности, как бы он ни был велик, «почти лёгким» по сравнению с тем, который, «оставаясь непреклонным под давлением ненависти, держит несогбенной душу, один несёт всю ответственность, один поддерживает тех из оказавшейся под угрозой уничтожения нации, кто под грузом всех этих откуда да куда усомнился и захромал», есть ещё такое место: «Не знаю, удавалось ли кому-либо прежде столь проникновенно и глубоко постичь этот героический дух Фридриха, основу всех его ни с чем не сравнимых свершений. Ничего удивительного, если именно этому судьбоносному для Германии времени суждено найти точную меру; ведь в дне сегодняшнем во всём существенном повторяется историческое прошлое. То, что Манн увидел это отчётливо до боли в глазах, провёл резкие и глубокие параллели, придаёт его труду такое большое значение». К чему скрывать потрясение, с каким я читал и перечитывал эти слова иностранца? И в состоянии этого потрясения, слишком гордого и значительного, дабы оно имело что-то общее с обыденным тщеславием, я обращаюсь теперь к легкомысленному ритору, утверждающему, что в том сочинении я-де вместе с омерзительными соблазнителями семенил рядом с моим народом, подталкивая его к навязываемому ему соблазну беззакония. Если то, что говорит швед, верно, если его «не знаю, удавалось ли», по сути означает «полагаю, что не удавалось», и если он тут прав, если это правда – а я чувствую, что это правда: взаимовлияние исторически-поэтической подготовки и практического опыта тех дней дали моей душе способность проникновенно и глубоко постичь героический дух человека, «чьи подвиги впервые наполнили немецкую поэзию настоящим, высоким содержанием, собственно жизнью», как прежде не удавалось (чему и впрямь нечего изумляться и что вовсе не заслуга, а лишь совпадение обстоятельств), – если всё так, как же ты, человек, художник, брат, низвергая свои бурные словопотоки, можешь смотреть мне в глаза? Познать и пропустить через себя былое, что прежде в столь слепящей глубине было просто невозможно, а затем вчерне изложить этотопыт в литературном слове – способно ли на такое конъюнктурное попутничество попыхивающее трубкой бюргерское самодовольство? Страсть, непроизвольная, не литераторски вымучиваемая и выкрикиваемая, а сокровенная, пожалуй, замаскированная иронией и юмором, иными словами, страдание, боль, жертвенная покорность чему-то очищающе надличному – вот что делает такое возможным, вот что порождает новое, ещё не бывшее… Ты отбрасываешь, поносишь страсть, переживание, если они не служат «духу», то есть твоему радикальному менторству? Тогда тебе конец! И как бы ни была лиха и красочна твоя проза, жест – гениально крут, дыхание – горячо, кантилены – томны, ты уже не художник, да и не человек, а закоснелый в ханжестве доктринёр и школьный учителишка.

Этим всё сказано. Ибо зачем же по пунктам отвечать на арию ненависти и подозрений, из которой я выписал здесь несколько наиболее блистательных пассажей? Что, например, возразить на обвинение в патриотическом карьеризме? Я знаю за собой склонность к самоистязанию, наверное, не очень мужскую готовность проецировать на себя проникнутые ненавистью, злобой сделанные на меня шаржи и соглашаться с ними. Но на упрёк в карьеризме я лишь развожу руками, тут ничего не могу сказать. Я никогда не отличался особым умом в отношении к миру и его могущественным силам, будучи для этого слишком один, слишком «поэт»; а ещё, как мне кажется, данная книга свидетельствует о том, что политика чужда мне и в этом смысле. Сталкиваясь с политикой в художественной сфере, я наблюдаю за ней не с возмущением, а с изумлённой улыбкой. Вот вижу, один маэстро публично расстилается перед «молодым поколением», про себя его презирая; это умно. Вот слышу, другой (или тот же самый) провозглашает «последнего репортёришку» братом по духу, правда, лишь в том случае, если его газетка присягнула демократическим принципам, и это опять же умно, ибо так становятся идолами и любимцами великой – леволиберальной – прессы. Вижу, третий (или всё ещё тот же самый) добивается благосклонности масс, рекомендуясь певцом демократии. То есть придаёт своей поэзии внутриполитическую актуальность, втихомолку смешивая любовь с ширпотребом, сочетая добродетель и выгоду. Карьеризм? Не исключено. Мне оно как-то чуждо – забавно, но чуждо. А патриотический карьеризм? Разумеется, бывает и такое. В любой стране можно, пристегнув патриотизм, обделывать свои дела. Однако я прекрасно понимаю, что сталось бы с моей повадкой и манерой говорить, диктуйся они тем, что умно. Мне пришлось бы запереть рот на замок, ставить моему сражающемуся народу пацифистско-гуманистические палки в колёса, что ни слово объявлять войну преступлением Германии против духа; никакого ордена ни за какое эссе о Фридрихе я бы всё равно не получил, но честь литератора была бы спасена. На такое я оказался не способен. И неспособность эта стяжала мне обвинение в том, что из честолюбия (пардон, тщеславия) я-де проповедую «националистический катехизис».

Что бы ни наполняло националистический катехизис, я, как мне кажется, всегда в нём несколько плавал, в этом и проявляется моя немецкость, а война тут мало что переменила. Да, подъём 1914 года и меня подтянул к вере и к символу веры в то, что народ, своеобразную честь принадлежать к которому я имею, обладает немалыми правами на господство, правомочными притязаниями на долевое участие в управлении Землёй, короче, на политическую власть, и может, даже должен добиться признания своих естественных прав. Сегодня у меня бывают, по меньшей мере, часы, когда вера эта шатается и почти сникает, поскольку, говорю я себе, народ мирового господства – ограниченный, жёсткий, упоённый собой, подкованный в национальном, каким и обязан быть такой народ, – вряд ли позволил бы своим благороднейшим умам сбить себя с толку по вопросу о собственных правах, как то случилось в Германии. Нация была исполнена собой и своим правом пять-шесть недель, едва ли дольше, хотя подвиги её именно тогда и достигли устрашающих и навечно памятных (другим) размеров. Немедля усилилось резкое ответное давление, и эту национальную исполненность припечатали как духовно ненациональную и стремительно опозорили в глазах нации, причём способом, немыслимым ни в одной другой стране. Да где же он, немецкий национализм? Хотел бы я иметь способность желать, чтобы он был. Сегодня, в разгар войны, перед лицом враждебной решимости-сплотимости, о которой у нас мало кто пытается составить представление, знаменитый публицист, охваченный панъевропейским чувством, вдруг набрасывается на национального педагога от литературы, Лессинга, поскольку тот назвал французов тщеславной нацией, критически отозвался о господине де Вольтере и ввёл в свою прусскую солдатскую драму фигуру Рико. Лессинг, утверждает публицист, себя тем самым опозорил и нанёс неисчислимый ущерб. В ответ – стон из глубин на