Размышления аполитичного — страница 35 из 103

циональной души: «Как это верно!» Да, и впрямь расцвет немецкого шовинизма. На третий год войны наша национальная слабость устраивает настоящие оргии, давно уже немецкая готовность к самокапитуляции и самоотчуждению вновь достигла почти совершенства. Не окажись мы перед голым экономическим «иначе конец», стремительному процессу забвения, очередной утраты себя не было бы никакого удержу, не было бы никакого «продержаться». Восхищение немецкими подвигами? Может, оно встретится в Швеции, но не у нас – так и должно быть, и не надо говорить, будто я хочу, чтобы было иначе. Ненависть к заклятому врагу? Её нет. Сплошное восхищение врагом, а выражающееся в нём сознание силы есть сознание лишь физической мощи, но никак не национальной крепости характера. Тут сознание надёжности границ, этой погибели всякого национального пафоса. Ибо создать в Германии духовную возможность для национальной страсти способно только глубочайшее унижение, крайние бедствия; а эта война проклята, не потому что дела наши не вполне хороши, а потому что они не вполне плохи; эта половинчатость, дарующая стране чувство безопасности, взращивает равнодушие к происходящему, общественную апатию и человеческую испорченность; надо сказать, в национальном плане хуже и быть не могло. «Никогда не будет жалок тот, – говорит Гёте, – кто ощущает в себе некое право требовать». И ещё: «Справедливость – свойство и фантом немцев». Просвещённый народ, кто бы отрицал, справедливый. Но народ мирового господства? Сомневаюсь. А каждый второй день не сомневаюсь – в обратном.

Нет, националистическую катехезу Германия усваивает плохо! Но разве не в этом опора твёрдой веры в свою миссию? Националистический катехизис лелеют и пользуют политические, демократические народы; его проповедуют их идеологи; в число «бессмертных принципов» революции входит и национальный, и сегодня именно ему выпала роль служить идеологическим динамитом для разрушения Австрии. Демократия и национализм одного происхождения, они одно и то же. И виновата (воспользуюсь и я, в конце концов, этим словечком), виновата в сегодняшнем состоянии Европы, в её анархии, в борьбе всех против всех, в этой войне националистическая демократия. Национальный принцип – принцип атомистический, анархический, антиевропейский, реакционный. Демократия реакционна, поскольку националистична и напрочь лишена европейской совести. Кто среди врагов Германии может похвастаться европейской совестью? Может, Англия, не говоря уже о бесстыдстве мелких национальных эгоизмов? Европейская совесть, наднациональная ответственность жива единственно в аполитичном и антидемократическом народе, в Германии, но немецкий литератор цивилизации этого не видит. Он с просветлённым ликом внимает льющимся из уст западного ритора фразам о «свободном сообществе государств», о «демократическом союзе народов», о «демократическом мире» – фальшь, потому что сам в них не верит, и ни один разумный человек на всём белом свете не поверит в это сообщество, в этот союз и в этот мир. «Верите ли вы в союз народов?» – воскликнул господин Жорж Клемансо в своём парламенте. И воцарилось молчание… Нет, Европе нужен не мир националистически-интернациональной демократии, он невозможен, его никогда не будет, это была бы вековечная анархия. Да будет мир в Европе не интернациональным, а наднациональным, не демократическим, а немецким. Мир Европе может дать лишь победа и сила наднационального народа, усвоившего высочайшие универсалистские традиции, богатейший космополитический дар, глубочайшее чувство европейской ответственности. Да покоится мир Европы на силе Германской империи, неприкосновенной отныне для интриг, на том, что самый просвещённый, самый справедливый, подлинно любящий мир народ будет и самым могущественным, господствующим. Если это значит исповедовать националистический катехизис, что ж, тогда и я его исповедую и всегда исповедовал. А потому, уверяет филантроп, «своими руками приблизил» войну.

Нет, я не прав, не потому. А потому, что сомневался. «Питал вечные утончённые сомнения в таких грубых понятиях, как правда и справедливость». Грубых? Какие же они грубые? Это самые высокие, самые чистые понятия. И попусту трепать их языком может только балабол от добродетели. Сомнения? Это я-то сомневался в том, что правда и справедливость – вечные идеи, это я никогда их не любил, это мне на двух тысячах печатных страниц, медленно, с величайшим тщанием исписанных за эти двадцать лет, не было дела до правды, а стало быть, и до справедливости? Ибо разве эти слова – как и все самые высокие слова, включая «свободу» и «красоту», – не суть лишь названия Единого, Божественного, Абсолюта? Справедливость! Не имеет никакого представления о ней тот, для кого она не более чем политический вопль, то бишь фанфары, созывающие на кровавые – пусть лишь литературные – подвиги. Духовной страстью, печалью и правдой она становится только для того, кто считает её высшим вопросом совести, самой совестью. Может статься, однако, выражением этой справедливости будет не молодецкий пафос, может статься, она приведёт к квиетизму. Но исключительно агрессивная, категоричная, бессовестная и в самой основе несправедливая справедливость, не позволяющая вставить ни слова никакой другой, – что она, как не развращённость и сладострастие? Да, я сомневался, что порядочно каждый божий день полоскать правду и справедливость в политической сточной канаве, что порядочно и правильно путать её с радикальной республикой. Следовательно, был из сомневающихся, из квиетистов; тут филантроп, пожалуй, прав.

Так что же получается? Эту войну приблизили сомнение и квиетизм? Квиетизм и «бюргерское» сомнение породили действие (хорошее или плохое)? Свежо, парадоксально. Но наша война, кричите вы, это не действие, это катастрофа! Она и то и другое. Любая серьёзная ломка всегда и то и другое. Вы ведь обидитесь, попробуй кто отнять у Французской революции её деятельный характер. Эта война тоже – и европейская катастрофа, и общее европейское действие. Я, правда, всегда полагал, что к действию ведёт (по меньшей мере подготавливает, по меньшей мере предвещает) совсем другой духовно-душевный уклад, другие привычки, другой «жест»: не сомнения и квиетизм, а твёрдость (пусть даже искусственная), новая воля и «Новый пафос» (пусть даже судорожные), призыв (пусть даже крикливо-истеричный) встряхнуться и встряхнуть – любой, какой угодно ценой…

Не стоило бы так легкомысленно кивать на связь между духом и нынешними событиями, как это бесстыдно делает филантроп, дабы иметь возможность обвинять и подозревать. Что такая связь существует, что война не случайна, что она не с бухты-барахты свалилась с неба или выломилась из преисподней – кто ж этого не видит? Но вскрыть эту связь, выявить, выяснить, например, в какой степени Достоевский – русский герой и пророк этой войны, мне представляется крайне деликатной задачей. Достоевский – поэт, художник, выразивший нацию; и неизвестно, может ли художник быть не только лишь выражением, рупором, но чем-то бо́льшим, ещё и предводителем, диктатором, создателем, ваятелем своего народа. Поэтому неизвестно, в какой степени русская идея, панславизм, клич «На Константинополь!» были восприняты Достоевским от нации, насколько он, будучи национальным художником, лишь воплотил эту идею, а в какой степени идея через него имела обратное воздействие на нацию. То, что этот великий христианин вообще восхвалял, превозносил войну, мы знаем. И если бы масштаб политического влияния определял масштаб политической воли, то героем этой войны нужно было бы считать Достоевского, во всяком случае, в большей степени, нежели Ницше; не могу без раздражения слышать, как последнего называют генератором политических импульсов. «Величайшей практической заслугой Ницше, – пишет Эмиль Гаммахер в своей книге «Главные вопросы современной культуры», – является размежевание метафизической и социальной жизни. <…> Он вернулся к пониманию того, что индивидуализм – путь ложный, и всё же надындивидуальное реализуется через личность и только через неё; по сравнению с метафизически надындивидуальным социально надындивидуальное общество Ницше безразлично, оно для него второстепенное средство». Получается, размежёвывая метафизическое и социальное, Ницше, по Гаммахеру, вторил христианству; политика в нём было так же мало, как и в самом Иисусе, своим бессмертным словом отделившем «кесарево» от «Божия». Если некоторым угодно называть политическими импульсами Ницше то, что он надоумил парочку шахтовладельцев и крупных биржевиков считать себя людьми Возрождения или что некоторые безмозглые юноши и барышни поняли его так, будто они «раскроются» в безнравственности, так это, ей-богу, несерьёзно. Но где Ницше дал очень серьёзный политический импульс, причём в воинственном смысле, это я знаю точно и непременно скажу.

При этом мне придётся вернуться к недавней апологии Эмиля Золя, французского романсье-активиста, чья активность, правда, была направлена как раз против движения, которое во Франции присвоило себе звание активизма и, невзирая ни на какие радикальные республики, живёт себе и после смерти Золя, иными словами, против политического активизма «Аксьон франсез» и Лиги патриотов. Активность его была индивидуалистическим негодованием справедливости на политический пафос жизни, изъявивший готовность пожертвовать «невинным», по всей видимости, человеком государственным интересам, пожертвовать «правдой» – «жизни». Это был политизированный, а значит, подпорченный Ницше. Ни одна душа в Германии и думать не думала политизировать пафос жизни у Ницше. Это так не по-немецки. Сделать это суждено было романским народам – само собой. То, что именуется «активизмом» в Германии, окрашено в пацифистские, гуманистические, антинациональные тона, иными словами, это радикальное Просвещение; романский же активизм националистичен и воинственен, это радикальная реакция. Немецкий «активист» выучился у Ницше писать, и это, пожалуй, нецелевое его использование, поскольку Ницше не просветитель. Но романский активист выучился у него политике, а это куда менее целевое использование. Политизировать Ницше – значит уродовать его, только и всего; и, если что духовное активно приблизило войну, так именно неспособность романских народов отделять философию от политики.