Правда, именно эту неспособность литератор цивилизации считает величайшей заслугой западных народов, именно её хочет воспитать в своём народе и, возможно, уже воспитывает. То, что называется активизмом, волюнтаризмом, Новым пафосом, есть не что иное, как неотделённость философии от политики; в этом литератор цивилизации видит добродетель, которая, будь она господствующей, предотвратила бы войну; противоположный же инстинкт, размежевание метафизического и социального, по его мнению, – воплощённый порок, войну не предотвративший, а значит, её приблизивший. Однако дела обстоят не столь просто, как представляется тому, для кого главное обвинять и уличать. Французское псевдоницшеанство показывает, что политизация философии может быть равносильна как радикальной реакции, так и радикальному Просвещению, как войне, так и пацифизму. Не обвиняя и не уличая, я утверждаю, что немецкий «активизм», хоть его политическая догма и проникнута пацифизмом, намного теснее связан с переживаемой нами панъевропейской катастрофой и панъевропейским действием; душевно, жестом он подготовил, предвосхитил её в большей степени, чем какой-то там «бюргерский» квиетизм или «сомнения», какое-то аполитичное артистичество, сосредоточенное на познании и форме. Как же душевно связаны с войной, например, мои немецко-бюргерско-артистические писания, если мне позволят здесь забыть о некой исключительно символически-этической связи, которую, правда, сегодня кое-кто склонен воспринимать «актуальной»? Мне довольно хорошо известно, что и во мне, и через меня, как через любой мало-мальски чувствительный прибор, каким-то образом пробивалось грядущее. Сочинения, за которыми меня застала и работу над которыми прервала война, были настолько инспирированы надвигающимся (о чем я не имел ни малейшего представления), что, даже не зная точно хронологии, будущий читатель тотчас увидит в них внушение войны. Я также хорошо понимаю, что, скажем, повесть «Смерть в Венеции» по волевому напряжению, болезненности живёт в своём времени, на самом пороге войны, – и представляет собой нечто последнее, финальное произведение эпохи, на которое падают смутные отсветы нового… Но я имею в виду не эти взаимосвязи, не просто показатели сенситивно-сейсмических датчиков. Куда важнее крен воли, темперамента, жеста, патетической потребности, коего у меня, осознающего необыкновенную гуманность эпической традиции, нет и в помине (и никогда не будет), зато её на изумление щедро демонстрирует более юный – не обязательно по дате рождения, – более «будущий», или актуальный сегодня, род писаний. Честь ему и хвала! Повторяю, для меня доносительство интереса не представляет. Однако совершенно очевидно: то, что сегодня в Германии именует себя «активизмом», есть не что иное, как перенос определённого художественного вкуса и темперамента в политическую сферу. Одна художественная школа («экспрессионизм»), отличающаяся сильными активистскими потребностями, презрительно отвергающая покой, размышление, эпический уют, вещественность, жизнерадостность, полностью ориентированная на скорость, бурное волнение, резкую выразительность, потребовала тут от «человека духа» – «действия». Было бы неплохо. Что до меня, за ценные и – в гётевском понимании – «значительные» впечатления я испытываю благодарность и интерес к шумной ярости, жестокости, жёсткости, дикой красочности, жизнебезрадостности, беспощадности, злобности, негуманности, присущим повествовательному стилю некоторых новейших историй, и говорю себе: неважно, какую политическую догму исповедуют уважаемые коллеги, пацифистскую или нет, – идёт война! Прежде чем ей начаться, они воспевали войну в каждой строке, и нет более убедительного примера, в сколь малой степени «полагать» предвещает «быть». И разве это моё ясное осознание не соответствует их собственному кредо, их собственной гордости? В августе 1914-го один вождь экспрессионистов – правда, живописной, не литературной епархии – воскликнул: «Пришло наше время!»
Филантроп, однако, полагает иначе. Филантроп полагает, что сегодня настал мой (и мне подобных) звёздный час, ибо сам он обречён на «изгнание» и «молчание», а слышно только нас (меня), только мы (я) пользуемся (пользуюсь) минутой, пытаясь надсадными заверениями в патриотизме погрузить в забвение каких-то там «остальных», которые тоже суть исключительно риторический плюралис. «Вы только присмотритесь, – говорит он (выделено мной, я отдаю должное этому обороту, он буквально шипит, весьма примечательно), – не те ли это, кто всегда понимал толк в поживе?» Что это должно означать или может означать, не известно никому. Это подозрение как таковое, подозрение вообще, бессодержательное, беспредметное шипение, вполголоса, сквозь зубы, с искривившимся лицом. Ясно только, что, по мнению филантропа, жизнь моя благодаря «взглядам» до крайности легка, и в настоящем, и в прошлом; как поётся в опере, с песенкой живу на свете, так и жил всю жизнь. Какое средство познания действеннее – ненависть или любовь? Вероятно, всё-таки не ненависть. По крайней мере, не бессовестная ненависть ритора. Бог с ним, с прошлым и с песенной лёгкостью моего в нём пребывания. «Я стою меж двух миров, – выразился Тонио Крёгер, – ни в одном из них не чувствуя себя дома, и потому мне приходится туговато». Он же подметил, что бывают люди, которые непременно будут плутать, поскольку для них вообще не существует правильного пути. Довольно. Сейчас меня волнует другой вопрос: а может, как раз молодецкий прогрессистский оптимизм и риторическая филантропия в итоге дают «лёгкую» – сравнительно – форму жизни? Ограничусь констатацией, что упрекающий меня в беззаботности одолел происходящее следующим образом: сначала бросил в лицо немецкому миру парочку парижско-парламентских тирад про сабли и справедливость, затем заявил, что идеал европейца – это гуманный делец, после чего гордо и бодро, в сознании моральной неуязвимости и в сопровождении аплодисментов ударившейся в политику молодёжи вернулся к своему радостно-вещественному искусству. А я? С моей-то лёгкой долей? Я почему-то принуждён писать эту книгу… Иными словами: обезумев от энтузиазма, безответственно семеню подле соблазнителей народа, «впрочем, даже не подозревая о катастрофе, будто последний недоумок».
«Не подозревая», «будто последний недоумок» – эти слова тоже заставили меня задуматься. Неужели я знал и знаю о происходящем меньше тех, кто воображает себя в высшей степени свободным, благородным, высмеивая «великое время» – из мелочного литераторского опасения, что война и патриотический туман обычно имеют следствием повреждение культуры, как то случилось, например, в 1870 году? Неужели и в начале, в августе 1914-го, я счёл эту так называемую «войну» (сравнивать сущность и последствия которой с сущностью и последствиями 1870 года под стать лишь ребяческой глупости) лёгкой и радостной военной прогулкой в Париж и Петербург? Стоило ей стать «войной», я сравнил её не с 1870-м, а с 1756 годом, сказал, что она может продлиться семь лет (а что ж тут невозможного, если она идёт уже третий год?), и составил, пожалуй, более ясное, нежели большинство моих соотечественников, представление о физическом и пошло-моральном преимуществе противника; я говорил, что «триумфальная победа» немыслима, и рассчитывал на исход хотя бы 1763 года. Но если заманчивая национально-историческая параллель меня и увлекла, то всё же не сковала по рукам и ногам, не вовсе ослепила. Я прекрасно понимал, что происходящее – не просто эпизод прусской судьбы, а что-то больше, крупнее, страшнее. Смею сказать, в том, что подросло, проросло и в чём лишь недоросли увидели обычную «войну», я в числе первых разглядел событие, сокрушающее основы, сравнимое лишь с мощнейшими потрясениями, прорывами и срывами земной истории, то есть великой Истории, «оппонировать» которой в пацифистически-гуманистическом или литературно-культурном смысле казалось мне полным убожеством и уморой, разглядел мировой переворот, по меньшей мере, кроваво-историческую веху рубежа веков. На такого рода познании был сосредоточен, пожалуй, лишь немецкий дух, и у него вызвал отвращение дешёвый инстинкт врагов: убого переврать мировое событие (которое, правда, как все стихийное, вроде бы не вписывается в нашу цивилизацию), превратив его в сентиментально-моралистический и даже судебно-правовой скандальчик с «виновностью» и «невиновностью», «саблями» и «справедливостью». Добрая часть моего патриотизма была и есть результат сравнения немецко-трагического мирочувствования с юридически-моралистическим мирочувствованием врагов… Но разве я не видел, что рубеж веков – ещё и рубеж моей собственной жизни, жизни всех нас? Разве не понял довольно быстро, что «потом» всё будет иначе, ничего не будет, как прежде, никто не сможет продолжать свою жизнь по-старому, а кто захочет, переживёт самого себя? Несоразмерность моей личной значимости с громадно-громовым расходом мировой истории, окрасившим кризис моих сорока лет, меня потрясла и пристыдила. Никаких сомнений: угодить в эпоху, когда ломка в личной жизни совпадает с катастрофической ломкой времени, – это судьба. Как счастлив, часто думал я в эти годы, как счастлив тот, кому дано всю жизнь чувствовать под ногами одну культурно-мыслительную почву! Немало часов провёл я над сочинениями, заметками, эпиграммами, в которых Гёте стремился осмыслить Французскую революцию, и утешением мне было видеть, с какими усилиями этот титан, тоже, вероятно, полагавший, что будет до конца жизни ходить по одному и тому же общественно-духовному грунту, осваивал новое, включал его в свой мир, в свой труд. Разве его сердце, дух широко и радостно распахнулись новому? Разве не переполняли его полемика, сопротивление? Разве первый, самый сильный его инстинкт не заключался в том, чтобы отстоять себя, свой мир?
Ныне, в кромешные дни, как когда-то и Лютера дело, Дело французов теснит просвещенье покойное наше.
Или, чтобы выцепить ещё кое-что антидемократическое:
Добрые люди, какой же доход