От этих священных слова свобод?
На мнение общества можно плевать —
Вот вроде и вся от того благодать.
Вот чему учили своего немецкого питомца Гёте, Шопенгауэр, Ницше. И теперь ему, ломая себя, выступить в этой войне против Германии, разделить мнение мирового демократического общества, отмеченное всеми признаками легковесности, невежества, сентиментальности и низости?.. Тем не менее повторяю: всякий, кто потом захочет жить, как прежде, переживёт самого себя. Что же означает этот долгий разговор с собой, эта писанина, как не взгляд вспять на того, кем я долгое время был по праву и с чистой совестью и кем, не чувствуя себя старым, очевидно, больше быть не смогу? Нет, едва ли я, будто последний недоумок, не имею представления о значении минуты, поскольку мне даже известно, что тот, кому не удастся заключить с новым временем хоть плохонький мир, постареет и повчерашнеет навсегда.
Лично я должен понять: пожалуй, мне ещё удастся что-то вместить, чему-то научиться, с чем-то договориться, откорректировать себя, но я не смогу изменить своё естество, воспитание, выдрать корни и пустить их где-нибудь в другом месте. Эта ломка эпохи – «мой звёздный час»? Да, лишь постольку-поскольку громы её с несоразмерной мощью аккомпанируют ломке в частной жизни, знаменуя, если не ошибаюсь, закат моего «звёздного часа», а вовсе не его зарю. Благоприятный для меня момент? Глупец, или ты не видишь, что он куда благоприятнее для тебя? Политизация, демократизация Германии, ставшие последствиями этой гуманистически отрицаемой тобой войны, – разве не создают они атмосферы, в которой наконец-то могут звонко прозвенеть твои труды, воля, политическая мораль и политическая «человечность»? Разве не расцвело твоё творчество? Разве не твои единомышленники провозглашают твоё имя, превратившееся для них в символ новой истины и чести? А критика, разве не пала она ниц перед артистической демократией, которой прежде не было и которую ты репрезентуешь? Твоё окружение столь ревностно уверяет тебя, что ты поэт Германии (а будучи все-таки намного более кровно связан с немецкой культурой, с немецким художественным бюргерством, о себе я и помыслить такого не мог), что «так по-человечески», если ты в это поверил. И вот наконец бурный успех, современно-промышленный, почти в стиле и вкусе твоих мечтаний à la Золя, реклама в мегафон, массовые тиражи в жёлтых обложках, театральные праздники – всё в политически-демократическом смысле и духе, совершенно чуждых моему «звёздному часу»… Дай тебе Бог! Да и мне тоже! Чем более тебе перепадёт от страстно тобою желаемого, тем более и я могу надеяться на справедливость; ибо всякий «звёздный час» проходит, и не думаю, что чистые оценки можно выносить на основании их пространственного расположения на жизненном пути человека. В то же время:
Well, if I don’t succeed, I have succeeded,
And that’s enough; succeeded in my youth,
The only time when much success is needed:
Whate’er it was, ‘t was mine; I’ve paid, in truth,
Of late the penalty of such success,
But have not learn’d to wish it any less.
Много лет назад, больше, чем длится война, я пометил карандашом эти строки из «Дон Жуана». Я по- нимал уже тогда… и не скулил. Я способен смотреть на свою жизнь, свою судьбу спокойно, даже весело, с известной независимостью, для которой amor fati – слишком патетическое, слишком нравственное наименование. Ожесточение – последнее, что мне угрожает. I have succeeded, and that’s enough… Меня до сих пор посещает любовь, даже молодёжи; да не подумает она, что приходит к неблагодарному. И если я ухожу в тень, если не хочу и не могу вместе с политически организованным хором петь песенку о «духе», которую напевал давно, осторожно, приглушая её иронией, если я, чья этическая символика в настоящий момент приобрела известную национальную актуальность, скоро окажусь один, без прицепных вагонов и локомотива, несорганизованный, посторонний, «бездельник», то, думается мне, такие не обременённые добродетелью одиночество и забвение могут принести совершенно новое удовлетворение, новую свободу, безответственность и богемность, что-то вроде озорства и нового юмора висельников, состояние, очень похожее на то тёмное, свободное, раннее, когда имя наше ещё не стало добычей мира, когда мы, убеждённые в своей невозможности, сделали лучшее. Кто тебе сказал, что я не хочу, не ищу именно этого? Что не считаю роль невозможного малого художественнее, пристойнее, чем роль запевалы в хоре духовной добродетели? Забегаю вперёд, добродетели я намерен посвятить отдельную главу… Но благоприятный ли это момент – настолько не мой, настолько очевидно твой, твоего блистательного восхождения, – подходящий ли, спрашиваю я, это момент, чтобы бить меня по лицу, как это делаешь ты? Значит, зря было пятнадцать лет держаться благородного бескорыстия, коли в момент, когда всё перевернулось с ног на голову, ты сорвался с цепи? Не злоупотребляешь ли ты минутой своей славы, в присутствии собравшейся молодёжи говоря мне в лицо, что я всю жизнь был лишь забавником и прихлебателем?
Прихлебателем. Поскольку: «Вы полагаете, они боролись?» Боже сохрани, никогда я не боролся, и близко нет! Никогда, приложив одну руку к сердцу, а другую выбросив в воздух, не декламировал «Contrat social». Не призывал вешать каких-то там «господ» на фонарях, не требовал извести большого человека, поскольку он-де занижает общий уровень. Не утверждал, что республика есть идеал истины, не измывался над прогнувшимся под извечным грузом страданий человечеством, медоточиво заверяя его, что путь ведёт к «самому прекрасному и такому радостному», не называл, далее, идиотом или жуликом всякого, кто не мог в это поверить, и не кричал: «Послушайте меня, послушайте любящее сердце!» Точно помню – я держался от всего этого в стороне. А следовательно, не боролся. Следовательно, был прихлебателем. Не хочется выходить за рамки благоразумия. Не хочется именовать ораторской неряшливостью и распущенностью, подлым и возмутительным оскорблением то, что моя система координат позволяет назвать лишь мелкой несправедливостью. Как-то один из великих, заложив руки за спину, мерил шагами свою небольшую комнатку и говорил притихшему фамулусу, хоть, пожалуй, и дрожащим голосом: «Я ведь прекрасно понимаю, что, даже вывернись я наизнанку, всё, что я делаю, в глазах иных будет ничтожно только потому, что я по брезгливости не примкнул ни к одной политической группировке. Чтобы им угодить, мне нужно было бы стать членом якобинского клуба». Позволительно ли вспомнить – лишь вспомнить, только и всего, – эти слова, когда мне говорят, что я вёл жизнь прихлебателя?.. «Помочь» – это слово стало мне мило и дорого, с тех пор как я завоевал право понять, что оно присутствует в моей жизни. Я в него не верил; признаться, это социальное понятие не являлось для меня отправной точкой. Да и как мог я помыслить, что мне удастся кому-то помочь, когда я сам еле-еле справлялся с собственной сомнительностью? Сегодня я знаю, тысячу раз знаю, что, «выворачиваясь наизнанку», помогал людям жить. Помочь человеку жить… Это, конечно, не то, что лихими руладами повергнуть его в единственно европейское, единственно достойное состояние политического бунта, но кто сказал, что это хуже, менее нравственно, даже менее социально? Моя манера говорить, давать слово жизни скорее горчила, чем переслащивала, хотя улыбка и музыка были для меня коррелятами пессимизма. Великий художник бюргерства Адальберт Штифтер в одном письме заметил: «Мои книги – не одна лишь изящная словесность; их ценность – а она долговечнее поэтической – в нравственном откровении, в сбережённом со строгой серьёзностью человеческом достоинстве». Я имею право повторить его слова, и тысячи тех, кому я «помог жить», признаю́т его, это право. Поколение, от которого на рубеже веков зависел успех или неуспех писателя, приняло меня; что ж, оно приняло и других, бывало, и тех, что похуже; о качестве мною достигнутого это мало что говорит; не исключено, достижения мои объяснились льстивыми свойствами, мелодичностью интонации. Но когда я начинал писать, ровесники романа упадка и повести о художнике-бюргере лежали в колыбели. Выросши, вросши в жизнь, в трудную жизнь одновременно с этими созданиями, они известили меня, что те помогают им жить, научили верить: из того, что я смог дать, исходит не эфемерное очарование приятности, а человеческая важность. Но вот является агрессивная – и всегда-то самонадеянно-агрессивно-обличительная – страсть и утверждает: вместо того чтобы «бороться», я прихлебательски пропагандировал всё, что творила власть.
«Название его поступку»? То, что позволил себе филантроп, литератор цивилизации, носитель «Нового пафоса», homo politicus, то, что в сознании своей полной нравственной неуязвимости полагал, будто может себе позволить, есть самая бездумная, бессовестная, по-человечески безответственная клевета. И он твердит о моральном превосходстве такого рода «внутренней политики» над нацеленным вовне негодованием горячих патриотических голов… Ничей разум, справедливость, ничья человечность не потерпели в урагане эпохи столь бесславного крушения…
Политика
Всякий художник, как бы ни угнетали его политические события дня, жил только в своём искусстве, только с ним шёл по жизни; однако тяжёлые, роковые времена стиснули человека в железный кулак, и боль выдавливает из него звуки, вообще-то ему не свойственные.
Э. Т. А. Гофман, «Крайне рассеянные мысли»
Говорить по существу – какая свобода, радость! Вздохнём с облегчением – можно снова позволить себе «научность», как в начале наших размышлений. Спросим – что такое политика?
Нам ответят: «Политика – это учение о государстве». Или, как с якобы предельной точностью сформулирует учёный: «Политика есть практические действия, в том числе вытекающие из них правила, при помощи которых правительство, или определённые группы населения, или отдельные лица стремятся сохранить либо преобразовать существующее государство». Но эти определения устарели. Верной дефиниции понятие «политика» поддаётся лишь при помощи противоположного, и звучит она так: «Политика есть противоположность эстетизму». Или: «Политика есть спасение от эстетизма». Или, если совсем строго: «Быть политиком – единственная возможность не быть эстетом». Мы утверждаем и настаиваем: сегодня это единственное живое и соответствующее положению вещей определение понятия политики, хотя от нас не ускользает, что мы определяем неизвестное неизвестным, а это не может служить определением, покуда мы не определили второе