Х, понятие эстетизма… Мы, однако, готовы! Что такое эстетизм? Кто такой эстет?
При ответе на данные вопросы сплошь и рядом чрезмерно напирают на несущественно-случайное и, пренебрегая подлинно-существенным, характерным, слишком сужают это понятие. Начнём с того, что эстетизм не что-то дивнодуховное, дивноблаженное или дивнобородое; настойчивое стремление «умереть красиво» или бесконечные присказки про «увенчанных листвою винограда» просто-напросто не критерий эстетства. Напротив, вполне допустимо считать подобные желания нестерпимо аффектированными, а присказки довольно безвкусными и быть при этом чистой воды эстетом. Дабы исчерпать и наполнить понятие эстетизма, мало и того дефицита душевной теплоты и человечности, того умного, интеллектуального сочетания банальности и рафинированности, или брутальности и рафинированности, что составляют сущность некоторых современных, или уже несовременных, произведений искусства. Эстетизм как противоположность политичности – только в рамках этой антитезы понятие можно сегодня приблизить к реальной жизни! Эстетизм – это скорее… Но дадим слово примерам!
Эстет (возьмём первый попавшийся пример) – Шиллер, в том месте «Мессинской невесты», где устами предводителя хора в льстивейших словах прославляет мирную жизнь, сравнивая её с прелестным мальчиком, что в окружении резвящихся агнцев расположился у тихого ручья и извлекает из флейты чарующие звуки; и тотчас пишущий пользуется (или же злопользуется) лёгкими, дабы с тем же поэтическим самозабвением сказать о войне, выразить и ей своё почтение, назвать и её «движителем человеческих судеб», а после грянуть похвальную песнь человеческим бойням – именно теми псевдоморальными стихами, цитирование которых в моей статье так глубоко возмутило Ромена Роллана. Шиллер, повторим, тут эстет, поскольку не политик. Вообще не политик – ни хороший, ни плохой. Он мог восславить войну и назвать пацифистов трусливыми зайцами и нытиками – и тогда был бы плохим, неправильным, враждебным человечеству политиком, и его следовало бы низринуть. Он мог воспеть вечный мир и заклеймить войну как рецидив недочеловеческого состояния – и тогда поступил бы как хороший, просвещённый, заслуживающий всяческого одобрения политик. Но с равной дилетантствующей проницательностью, любовью, свободным взором проникнуть в сущность мира и войны – это и есть эстетизм, безыдейность… нет, всё-таки скажу – прихлебателя.
Общеизвестно, что, в отличие от Шиллера, в эстетизме которого, учитывая его морализм, вроде бы можно нет-нет да усомниться, Флобер – отъявленный эстет, но было бы поверхностно полагать, будто причиной тому его крепко сбитая, с крохоборствующим тщанием взвешенная художественная проза. Она не более чем симптом, и то едва ли, ибо признаком истинной, достойной всяческого одобрения, человеколюбивой политичности тоже служит хороший стиль. Нет, эстетом Флобера делает другое, например, его отношение к аптекарю и священнику в «Госпоже Бовари», когда они, сидя у тела Эммы, схлестнулись своими мировоззренческими принципами – знаменитыми принципами господина Оме и сельского пастора. Только что умерла несчастная грешница Эмма – суровые, страшные, торжественные страницы. И вот, повторяю, схлестнулись два мировоззрения.
«– Но если Бог сам знает, в чём мы нуждаемся, зачем же тогда молиться?
– Так вы, стало быть, не христианин?
– Я преклоняюсь перед христианством. Прежде всего оно освободило рабов…
– Да я не о том! Библия…
– Ох уж эта ваша Библия! Вот иезуиты…»
Время от времени их разговор прерывает появление Шарля Бовари, которого тянет к покойнице. Жена-то умерла у него, и это каким-то образом приподнимает его над распрями обывателей. В любом случае, всякий раз, входя, он производит крайне серьёзное, респектабельное впечатление.
«Тотчас по уходе Шарля спор между ними возгорелся снова.
– Почитайте Вольтера! – твердил один. – Почитайте Гольбаха! Энциклопедистов!
– Почитайте письма португальских евреев! – стоял на своём другой. – Почитайте “Основы христианства” Никола!
Оба разгорячились, раскраснелись, говорили одновременно, не слушая друг друга. Бурнизьена возмущала дерзость аптекаря; Оме удивляла тупость священника. Ещё минута – и они бы повздорили». Наконец спорщики уснули. «Надутые, насупленные, они сидели друг против друга, выпятив животы; после стольких препирательств их объединила, наконец, общечеловеческая слабость – и тот и другой были теперь неподвижны, как лежавшая рядом покойница, которая тоже, казалось, спала. Приход Шарля не разбудил их. Он пришёл в последний раз – проститься с ней». Что тут добавить… Это эстетизм, поскольку политику потеснили здесь самым скандальным образом.
На каждом шагу выдаёт себя эстетом и Шопенгауэр; в обоих нижеследующих фрагментах он делает это без особого рвения, но всё-таки, пожалуй, с парадигматической ясностью. Он рассуждает о славе, о стяжающих славу свершениях; тут, говорит он, следует различать деяния и творения, и каждый из двух путей к славе имеет свои плюсы и минусы. «Главная разница между ними в том, что деяния умирают, а творения остаются. Воздействие самого благородного деяния лишь временно; гениальное же творение живёт и благотворно, возвышающе воздействует вечно. От деяний остаётся лишь память, которая становится всё слабее, искажённее, равнодушнее, а со временем, если история не вберёт её в себя и не передаст потомству в состоянии окаменелости, и вовсе угаснет. Творения же бессмертны как таковые и могут, особенно письменные, пережить время». В сноске Шопенгауэр замечает, что сегодня, дабы почтить творение, модно титуловать их деяниями, но это неудачный комплимент, ибо творения значительно выше, поскольку произрастают из невинной, чистой умственности, подобной аромату, воспаряющему из этого мира воли. Это первое. В другом месте Шопенгауэр говорит: «Природа поступает не как плохие поэты, которые при изображении мошенников и глупцов подходят к делу столь неуклюже, со столь прозрачными намерениями, что за каждым таким лицом словно видишь самого автора, беспрестанно дезавуирующего его убеждения, слова и громко предостерегающего: «Вот это мошенник, а это глупец; не придавайте значения тому, что он говорит». Природа поступает, как Шекспир или Гёте: в их произведениях каждый, хоть сам дьявол, когда и пока говорит, прав, поскольку все выведены столь объективно, что мы поневоле вовлекаемся в их интересы, принимаем в них участие, ибо, как и всякое творение природы, они развивались по внутреннему закону, в силу которого все их речи, поступки естественны, а потому необходимы». Объявить эстеткой самоё природу – мне думается, дальше во враждебном политике эстетизме идти некуда.
Эстет, а не политик, даже Толстой, который в конце рассказа «Люцерн» выдаёт такие рассуждения: «Несчастное, жалкое создание человек с своей потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! <…> Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечном движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет мильонов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. <…> Цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие запутанные факты? <…> И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? <…> Бесконечна благость и премудрость Того, Кто позволил и велел существовать всем этим противоречиям. Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть в Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь». Какая дряблость! Какое сомнение! Какое, наконец, ложное просветление! А голодающие крестьяне? Они что, насытятся твоей «бесконечной гармонией»? Нет, не такие жалостливо-примирительные мысли ведут к политическому действию!
Стриндберг рассказывает: «Почтмейстер и начальник карантина, правда, смотрели на жизнь и на людей с разных точек зрения, поскольку почтмейстер был человеком решительно левых убеждений, а начальник карантина из сомневающихся, но они могли вполне мирно беседовать. <…> Иногда более широкий взгляд начальника карантина находил выражение в неодобрении, например: «Вы, партийные, похожи на одноглазых котов. Одни видят только левым глазом, другие – правым, и потому никто из вас не способен к стереоскопическому зрению, вы всё видите плоско и односторонне». Этого достаточно? В финале «Чёрных знамён» тот же автор говорит: «Будучи поэтом, ты имеешь право играть мыслями, ставить опыты с различными точками зрения, не связывая себя ничем, ибо свобода для поэта как воздух». Этого достаточно? Только не следует путать, этого вовсе недостаточно для доказательства, что как мыслитель и как личность Стриндберг в самом деле был представителем европейского эстетизма, персонифицированного Ибсеном в Гедде Габлер; точно так же приведённых цитат отнюдь недостаточно, чтобы навесить ярлык эстета на Шиллера, Флобера, Шопенгауэра и Толстого, ибо (и, думается, мы чуть-чуть показали это) в узком, скверном, пижонском смысле этого звания не заслуживает даже Флобер. Но для наглядной демонстрации того, что такое эстетизм как противоположность политичности – а это, повторяю, его живое, сегодняшнее, актуальное значение, – моих примеров, полагаю, довольно.