У Стриндберга особенно выпукло слово «стереоскопический». Оно может увести не в ту сторону, к пониманию чисто физической природы эстетского взгляда. Маловато. Существуют бестелесные, плоскостные, одноглазо-односторонние изделия, которые, однако, уже в названии несут на себе печать эстетизма. «Мысли в войну», к примеру, одно из таких названий. Это вроде как ограничение, выражение условности таких мыслей, или, выражаясь по-иезуитски, reservatio mentalis, вроде как оговорка того, кто знает, что военные мысли неминуемо отличаются от мирных, кто, кроме того, знает, что всё, не более чем сказанное, условно и уязвимо, каким бы абсолютным, аподиктическим ни воспринималось, ни представлялось в момент произнесения, неуязвим же единственно и исключительно образ; и драгоценное превосходство искусства над голым умствованием заключается в его живой многозначности, глубокой необязательности, духовной свободе, которую, говоря о свободе, всегда имел в виду Тургенев… Нужно хорошо понимать, что тот, кто привык говорить не прямо, не под свою ответственность, а давать слово людям и предметам, кто привык делать искусство, не может слишком серьёзно относиться к умственному, духовному, поскольку испокон веков обращался с ним как с материалом, игрушкой, отстаивал разные точки зрения, упражнялся в диалектике, всегда позволял быть правым тому, кто говорит в данную минуту… Интеллектуальную мысль произведения искусства не понять, если воспринимать её как самоцель; её нельзя оценивать по-литераторски, о чём иногда забывают или не знают даже искушённые критики; она имеет цель в рамках композиции, хочет и любит себя только в этих рамках; внутри композиции она может быть богата, а взятая в абсолюте, по-литераторски – банальна. Предположим, человека с подобной мозговой структурой и привычками довели до того, что он решился говорить прямо, думать вне рамок композиции, пописательствовать в более узком смысле слова. С одной стороны, возникающие при этом препятствия станут для него почти непреодолимыми, прежде всего, поскольку не очень ясно, как писать, так как слово давать нечему и некому, исчезла всяческая художественная опора, а в целом, поскольку, не имея образов, он не будет знать, с какого конца вообще взяться за дело. «Мне тогда всё кажется, – признаётся Тургенев, – будто то, что я говорю, с равным правом можно перевернуть. Вот когда я рассказываю про красный нос и светлые волосы, то волосы светлые, а нос красный, тут раздумывать нечего». Однако, с другой стороны, именно странно беспечные отношения такого человека с интеллектуальностью быстро придадут ему налёт кажущейся бессовестности, легковесности, диалектичности, адвокатства; не имея привычки лично отвечать за умственное, он и тут вряд ли испытает чувство серьёзной ответственности, и тут даст слово себе точно так же, как раньше давал предметам и людям, в глубине души срастится с этой ролью не больше, чем с прежними. Слова о том, что совесть имеет лишь тот, кто размышляет, а действующий всегда бессовестен, верны и здесь, пусть и в неклассически-запутанном смысле: «эстет» добросовестлив, поелику действует (делает, творит), ибо этот род делания столь свободен и беспечен, что обретает достоинство и холодок созерцания, но размышление у него быстро превращается в действие (для него оно, наверное, и есть единственно возможное действие), и потому как размышляющий он тяготеет к бессовестности.
Но всё это, слышу я в ответ, скептицизм, релятивизм, неряшливость и слабость! Прежде всего слабость! Ибо скептицизм и релятивизм несовместимы ни с каким гением, ни с какой первозданной силой и природой, а также с творчеством и религиозностью. Так ли? А может, в сомнении Толстого по поводу непреложности «подразделений», которые человек сделал себе в «хаосе», поболе религиозности, нежели в каком-нибудь политическом определении добра и зла, цивилизации и варварства, свободы и неволи? А может, «скептицизм» – слишком легковесное, слишком умственное слово для характеристики толстовского образа мышления? Ведь то, что он говорит, как раз убийственная критика всяческой умственности, всяческого вилами-по-воде-писано. Скептицизм означает умственное отношение к умственному же, это не антиумственность, ведь последняя равносильна почтительной робости, а понятию скептицизма свойствен налёт небрежности. Почтительная робость и сомнение, предельная добросовестливость и предельная свобода ото всего – полноте, да возможно ли такое сочетание? Возможно, ибо именно оно и составляет суть эстетского мировоззрения.
Справились ли мы худо-бедно с нашей задачей дать определение понятию эстетизма в его актуальной противоположности политичности? Тогда окольным путём узнали кое-что существенное и про политика, что, правда, никоим образом не освобождает нас от подробного рассмотрения этого несравнимо более важного и более сообразного нашему времени типа. То, что мы ведём речь не о политике в практически-пошлом значении этого слова, не о профессиональном политике узкой специализации, очевидно. Это низкое, испорченное существо, решительно не способное играть какую-либо роль в духовной сфере. Нет, политик, которого мы имеем в виду, – человек духа, причём духа чистого и прекрасного, радикального и литературного, а потому он человек слова, причём слова чистого и прекрасного, радикального и литературного; перед нами политик от belles-lettres, политик-литератор и литератор-политик, «человек интеллекта», «волюнтарист», «активист» и бог знает какие ещё он присваивает себе почётные титулы. Но поскольку он волюнтарист – чего же он хочет?
Самого-самого! Это прелестный тип молодого человека, которого Адальберт Штифтер представляет нам в начале «Холостяка»: «Потом государство. Тут предлагается бесконечная свобода, огромная справедливость и безграничная терпимость. А кто против, будет повержен и низринут…» Так чего же он хочет? Ну, например, истины, свободы, справедливости, равенства, разума, добродетели, счастья… В общем и целом – счастья! Непременного счастья всех, того состояния, к которому прогрессирующее человечество неуклонно шествует по сияющим тропам; только оно и станет состоянием подлинной человечности, которое политик определяет как «самое прекрасное и такое радостное». Ведёт к этой цели дух – дух политика, разумеется, дух политики, политизированный дух, плотная, нерасторжимая, обоюдощедрая сцепка политики и художественной литературы, подстрекательства и гладкоречия. Однако для воцарения духа (этого духа) надобен определённый общественный строй, почему-то достигший совершенства ещё не везде, и менее всего в Германии, а потому на достижение его прежде всего должно быть направлено внимание политика, ведь строй этот, собственно, и означает преддверие и предвкушение того «самого прекрасного и такого радостного», долгожданного, финального состояния человечества. Сей государственный и общественный строй есть радикальная республика адвокатов и литераторов плюс филантропия и изящная словесность… Но выразимся точнее: филантропия и изящная словесность – это и есть республика, поскольку последняя предполагает исключительно господство политики, непременную и полную политизированность умов и сердец; политика же, в свою очередь, есть исключительно филантропия и изящная словесность… Мы не в силах выразиться яснее: филантропия и изящная словесность – это определение политики, определение республики, а также литературы, цивилизации, прогресса и гуманистичности. Это всё одно; не только литература и цивилизация, в чём мы уже самостоятельно убедились выше, но литература и политика, литература и республика. И сие блистательное, воодушевлённое филантропией единство идей и волеустремлений совокупно со всем, что ему сопутствует и что нам ещё предстоит детально разложить по полочкам, политик обнимает одним именем, своим коронно-кровным словом, ликующим военным кличем, заветной, волшебной формулой, подобно факиру повторяя её без устали, практически до погружения в бессознательное состояние, – он величает его демократией.
От внимательного читателя не ускользнёт, что мы возобновляем старое знакомство, что герой этих строк, человек воли, спасающий нас от эстетизма, не кто иной, как друг Антанты и радетель справедливости, немецкий западник, противник «особости» Германии, приверженец возвышающей душу и достойной человека риторической демократии, одним словом, литератор цивилизации! Если не принимать во внимание столь пространное отступление, эта глава на самом деле лишь продолжение той, что окрещена его именем. Однако, прежде чем нам продолжить изучение этого важного человеческого типа, необходимо предотвратить путаницу, развести по разным углам и научиться духовным слухом различать голоса, мешающиеся в гуле времени… Подобного различения, полифонического слуха требует слово «демократия», ибо в нём сливается множество голосов эпохи, сливается не в музыку, а в гул, поскольку голоса эти не имеют ни малейшего друг о друге представления.
Размышляя о язвительной неприязни Шопенгауэра к любому патриотическому пафосу (неприязни, оборачивающейся страстным сочувствием лишь в вопросе о немецком языке), мы пришли к выводу, что он, как и все тогда, отождествляя патриотизм и демократию, не мог и не хотел быть патриотом и «немецким братом», поскольку не мог и не хотел быть политическим демократом, в силу своего индивидуалистического аристократизма питая к демократии отвращение. Мы вспоминали, как Вагнер без устали повторял, что демократия в любом её западном смысле и понимании нам чужеродна, что она переводного, не немецкого толка; как он ненавидел её той же ненавистью, что внушала ему и сама политика, вообще всякая политическая сущность, которую он считал не немецкой, противонемецкой; и ничему желания и мечты этого человека 1848 года не сопротивлялись так, как демократической политизации его народа, по своим задаткам призванного, в представлении музыканта, к более высоким сферам, чем политика… С другой стороны, мы видели, что политической страсти не миновали и такие рафинированные умы немецкой бюргерско-добуржуазной эпохи, как Уланд и Шторм, но их политицизм, то есть демократизм, разумеется, имел ровно то же наполнение, что и национальное чувство, любовь к отечеству; они были политики и демократы, поскольку были патриоты, и эти три слова – политика, демократия, отечество – для них, как и для всего