Размышления аполитичного — страница 4 из 103

упадка, биологической недостаточности, сам дух (и искусство!), понятый и поданный как такой признак, как продукт вырождения, – это и есть девятнадцатый век, его взгляд на соотношение духа и жизни, правда, опять же, с особым, крайним оттенком, ставшим возможным лишь после того, как указанная печально-искренняя тенденция достигла своей кульминации у Ницше.

Ницше, дав наиболее беспощадную характеристику эпохе, в известном смысле и стал такой кульминацией; самоотрицание духа в пользу жизни, «сильной» и прежде всего «красивой» жизни – это, несомненно, крайнее, последнее высвобождение из-под «господства идеалов», уже не фаталистичная, но восторженная, эротически-хмельная покорность «власти», отнюдь не мужского, а, как бы это сказать, сентименталически-эстетского свойства, и, кроме того, куда в большей степени золотая жила для художника, чем философия Шопенгауэра! В духовно-поэтическом отношении опыт Ницше порождает две родственные возможности. Одна есть тот эстетизм порочности и Ренессанса, истерический культ власти, красоты и жизни, который одно время так любила в себе известного сорта поэзия. Другая зовётся иронией, и это уже про меня. В моём случае опыт самоотрицания духа в пользу жизни стал иронией – нравственной повадкой, описать, определить которую я иначе не могу: ирония есть самоотрицание, самопредательство духа в пользу жизни; причем, как и в ренессансном эстетизме, лишь с другим, менее ярким и более лукавым эмоциональным оттенком, под «жизнью» тут понимается обаяние, счастье, сила, привлекательность, симпатичная нормальность бездуховности, безмозглости. Только вот ирония – этос отнюдь не страдающий. Самоотрицание духа никогда не сможет быть совсем всерьёз, совсем уж до конца. Ирония – хоть исподтишка – вербует, хоть не питая надежды – пытается склонить на сторону духа. Это стихия не животная, а интеллектуальная, не угрюмая, а искромётная. И всё же она слабовольна и фаталистична, во всяком случае, далека от того, чтобы по-настоящему, деятельно встать на службу желательности и идеалам. Но прежде всего она этос крайне личный, не социальный, как и «сострадание» Шопенгауэра; ирония – не исправительное в духовно-политическом смысле средство, она не патетична, поскольку не верит в возможность склонить жизнь на сторону духа; в этом и состоит разновидность (повторяю – разновидность) ментальности девятнадцатого века.

Однако даже от того, кто не разглядел этого лет десять-пятнадцать назад, сегодня уже не может укрыться, что молодой век, двадцатый, яснее ясного обнаруживает намерение пойти по стопам именно восемнадцатого, а не непосредственного своего предшественника. Двадцатый век знать не хочет характер, устремления, главное настроение века девятнадцатого, проклинает его род правдивости, слабоволие и покорность, печальное безверие. Двадцатый век верит, по крайней мере учит, что нужно верить, и тщится забыть всё, что «известно о природе человека», дабы приспособить его к своей утопии. Он грезит о «человеке» вполне во вкусе dix-huitième; он не пессимистичен, не скептичен, не циничен и – последнее даже менее всего – не ироничен. Двадцатый век явно имеет в виду дух, «поставленный на службу желательности», дух социальной гуманистичности. Разум и сердце: они снова в самых верхних строках лексикона времени; первый как средство достижения «счастья», второе как «любовь», «демократия». «Покорности действительному» – ни следа. Вместо этого активизм, волюнтаризм, мелиоризм, политицизм, экспрессионизм, одним словом – господство идеалов. А дело искусства – пропагандировать реформы социального и политического характера. Если оно сопротивляется, на него тотчас навешивается ярлык: нелицеприятный (эстетизм), полемичный (прихлебательство). Новая раздражительность вовсе не следствие войны, хотя под воздействием войны она, несомненно, резко усилилась. Ни звука больше о гегелевском «государстве» – на повестке дня снова «человечество», ни звука о шопенгауэровском отрицании воли – дух и есть воля, коей предстоит воздвигнуть рай. Ни звука о гётевском этосе знания, воспитания – кругом сплошное общество! Политика, политика! Что же до «прогресса», по поводу которого фаустовская парочка у Флобера пришла к столь язвительному выводу, то для желающего «иметь вес» прогресс – догма, а вовсе не blague… Всё вместе – «Новый пафос», который сочетает в себе чувствительность и жёсткость и, прокламируя «решительную любовь к человечеству», не «человечен» в пессимистически-юмористическом смысле. Нетерпимый, максималистичный, полный французской риторической ярости, он сыплет оскорблениями, оставляя всю нравственность за собой, хотя некоторые – в конечном счёте имея на то своего рода право – возомнили, будто и до провозглашения господства добродетели жили не совсем беспутно, не просто ради удовольствия, и могут поддаться соблазну ответить, как Гёте ответил на упрёк патриотизма: «Каждый делает, что может, в зависимости от того, чем одарил его Господь. <…> Могу сказать, что в делах, для коих предназначила меня природа, я не давал себе покоя ни днём ни ночью, ни разу не позволил себе передышки, а вечно стремился вперёд, искал, трудился, сколько хватало умения и сил. Если каждый сможет сказать о себе то же, дела наши не так уж и плохи».

Что касается меня, то в последующих записях я старался прояснить для себя, в какой степени сам связан с новым, в какой степени и во мне есть нечто от его «решительности», отказа от «непристойного психологизма» ушедшей эпохи, от её рыхлого, не укладывающегося ни в какую форму tout comprendre, словом, от воли, которую можно, конечно, называть антинатуралистической, антиимпрессионистической, антирелятивистской, но которая как в художественном, так и в нравственном всё же была волей, а не одной лишь «покорностью». Это выявилось во мне довольно отчётливо – не из потребности примкнуть, а просто потому, что, дабы уловить голос времени, пришлось всего-навсего прислушаться к голосу внутреннему. Почему же тем не менее мне было суждено рассориться с новым, почувствовать себя им отторгнутым, отвергнутым, оскорблённым и в самом деле подвергнуться поношениям и оскорблениям, тем более нестерпимым и ядовитым, что их отличали самая яркая литературная талантливость, самое бойкое письмо, самая искусная страсть, какими только это новое располагало? Потому что оно выступило против меня – лично против меня – в форме, неизбежно возмутившей во мне всё самое глубокое и корневое, самое лично-неличное, самое непроизвольное, неотчуждаемое и инстинктивное – национальный базисный элемент моей природной и благоприобретённой сути, оно выступило против меня в политической форме…

Как ни анализируй «Новый пафос», без слова «политика» не обойтись. В его оптимистически-мелиорационной природе заложено, что он всегда лишь в двух шагах от политики, примерно (и не только примерно) в том смысле, в каком не дальше от неё отстоят масонство и иллюминатство романского замеса, хотя не соблюдается даже эта дистанция. Однако тот, кому вздумается спросить, какой же политике привержен «Новый пафос», распишется в своём заблуждении: можно подумать, существуют две или больше «политик»; можно подумать, политический настрой не сводится к единственному – демократическому. Если в последующих рассуждениях тождественность понятий «политика» и «демократия» доказывается или принимается как нечто само собой разумеющееся, так на то имеется необычайно ясно осознанное право. Нельзя быть политиком «демократическим» или, скажем, «консервативным». Можно быть политиком либо им не быть. Политик и есть демократ. Политический духовный настрой и есть демократический; вера в политику и есть вера в демократию, в contrat social. Вот уже более полутора веков всё, что в духовном смысле понимается под политикой, восходит к Жан-Жаку Руссо: будучи отцом самого́ политического духа, политической человечности, он и есть отец демократии.

Итак, «Новый пафос» выступил против меня в облике демократии, в облике политического просвещения и филантропии счастья. Для меня он был равнозначен политизации любого этоса; его агрессивность и доктринёрская нетерпимость состояли в отрицании и поношении любого неполитического этоса – это я испытал на собственной шкуре. «Человечество» как гуманистический интернационализм, «разум» и «добродетель» как радикальная республика, дух как нечто среднее между якобинским клубом и «Великим Востоком», искусство как социальный роман и злобно-томная риторика на службе общественной «желательности» – вот вам чистая политическая культура «Нового пафоса», увиденного мною вблизи. Конечно, особая, предельно романно-романская его форма. Но так уж распорядилась судьба, что я соприкоснулся с ним именно в такой форме, а потом, как уже говорил, «Новый пафос» чуть что, в любую минуту готов её принять: «Деятельный Дух», то есть дух, избравший «решительную» деятельность на поприще просвещенческого освобождения, исправления, облагодетельствования мира, недолго остаётся политикой в широком, переносном значении, тут же становясь ею в более узком, собственном смысле слова. Какой политикой? – простодушно спросим ещё раз. Ответ очевиден – враждебной Германии. Политический дух, антинемецкий по сути, как политика с логической необходимостью враждебен Германии.

Если я далее утверждаю, что демократия, сама политика – яд для немецкого естества и ему чужды, если сомневаюсь в призвании Германии к политике или его отрицаю, то не из смехотворного (как субъективно, так и объективно) намерения отравить волю моего народа к реальности или пошатнуть веру в правомочность его мировых притязаний. Заявляю: я глубоко убеждён, что немецкий народ никогда не сможет полюбить политическую демократию, по той простой причине, что не может любить самоё политику; что пресловутое «патерналистское государство» есть и будет сообразной, подходящей и вообще-то желаемой самим народом формой его государственного устройства. Сегодня для подобных утверждений требуется известное мужество. Тем не менее они не только не содержат ни малейшей недооценки немецкого народа (как в духовном, так и в моральном смысле) – ровным счётом наоборот, но и ничуть не посягают на его волю к господству и пространственной обширности (которая не столько воля, сколько судьба и мировая необходимость), на её правомерность и перспективы. Быв