Размышления аполитичного — страница 40 из 103

политического бюргерства, несли в себе один и тот же пафос, одни и те же чаяния и требования. Это яснее ясного, и тем не менее здесь уместно это подчеркнуть. Политическая свобода, в противоположность метафизической, есть не что иное, как свобода патриота заниматься политикой, оказывать влияние на государство и в государстве. Выходит, если в Германии (что доказывает случай Вагнера, да не один он, а вообще вся бюргерская эпоха нашей истории – эпоха культурная, но не политическая) вполне можно иметь национальные, но не политические, даже антиполитические взгляды, то в рамках логики обратное невозможно: невозможно (или не должно быть возможно) требовать политики, демократии и при этом лелеять взгляды антинациональные, антипатриотические. Демократ и республиканец Мадзини, в 1830-е годы бывший застрельщиком нынешней войны Италии с Австрией, грозно требовал «поразить Австрию в самое сердце, отнять цвет её владений», провести границу Италии по «Северным Альпам», требовал Триеста. Вот это патриот, демократ. Бёрне был либерален в духе политического Просвещения, радикально либерален, но он тоже был патриот, настолько, что Гейне язвил: «Всю свою любовь он отдал отечеству». Гервег был не просто национален, не просто патриот, а империалист, пропевший молодой Германии «флотскую песню». Тому, кто сегодня желает влиться в их ряды, кто желает быть демократическим политиком, нужно в первую голову признать себя патриотом. Но призывать к демократии и благородно отрицать всяческий патриотизм, всяческое национальное чувство – непоследовательно. Демократия есть не что иное, как право вести патриотическую деятельность. Свобода и отечество едины. Или нет?

Подавляющее большинство тех, кто требует сегодня политизации немецкого народа, то есть демократизации немецкого государственного организма, на самом деле действуют как ревностные патриоты, более того, в интересах господства Германии; их внутриполитическую волю в огромной мере определяет политика внешняя, хоть мне сдаётся, что им не всегда в желательной мере очевидна кровная связь, точнее, тождество значений «политизации» и «демократизации». На второй год войны я имел случай присутствовать в Мюнхене на собрании по поводу основания «Общества изучения международной политики», подобно другим поставившего своей задачей нести в немецкий народ политическое знание, политический смысл и политический задор. Первым принципом, который решено было заложить в устав, стала абсолютная внепартийность, совершеннейшая партийно-политическая терпимость и индифферентность: консерватор, либерал, социалист – кто угодно мог невозбранно присоединиться к этому кружку распространения политической мысли. Возле меня за столом сидел корреспондент одной леволиберальной газеты. Я сказал ему:

– Позвольте, но ведь политизация и демократизация – это одно и то же.

– Так я всегда это говорил! – радостно воскликнул он.

– Да, но немецкие консерваторы знают об этом не хуже вас, – продолжил я, – и потому говорят: политика портит характер; это их излюбленная присказка; совсем недавно в рейхстаге её повторил какой-то юнкер, чем сорвал бурные аплодисменты. Однако если вы желаете демократии на путях политизации, нельзя считать себя беспартийными и принимать в общество консерваторов…

Он не нашёлся, что возразить, по крайней мере, в тот момент… Да, пожалуй, мой тогдашний софистический аргумент был не так уж и несостоятелен: «общества изучения политики» по большей части суть демократические объединения, чья политическая толерантность и всеохватность является сознательным или бессознательным заблуждением. Строго говоря, немецкая воля к политике, мысль о необходимости политики не новость; она появилась не вчера; было бы неверно вести отсчёт этой воли, мысли с года основания империи и односторонне возлагать ответственность за новую волю к политике и «реальности» на её основателя, Бисмарка, как постоянно делает Ницше, особенно в том блестящем фрагменте, где иронически гипостазирует обобщённого государственного деятеля, который «ставит свой народ в положение, когда последнему приходится заниматься «большой политикой», к чему он плохо подготовлен и не расположен по природе, так что в угоду новой сомнительной посредственности народу приходится жертвовать своими старыми, надёжными добродетелями»; и, продолжает Ницше, «положим, некий государственный деятель обрёк свой народ на политику, народ, который до сих пор думал, занимался кой-чем получше и не избыл предусмотрительного отвращения (о, браво! – Т. М.) к треволнениям, пустоте и шумной бранчливости по-настоящему увлечённых политикой народов, положим, такой государственный деятель распалит уснувшие страсти и вожделения своего народа, покроет позором его былую робость и желание остаться в стороне, обвинит его в иностранщине и тайной бесконечности, обесценит в его собственных глазах самые сердечные склонности, вывернет наизнанку совесть, сузит дух, «онационалит» вкус – как! и государственный деятель, который соделает всё это, которого народу придётся искупать всем своим будущим, если у него это будущее имеется, – такой государственный деятель велик?» Что ж, как ни великолепна конструкция этой фразы, сконструированные в ней вина и насилие надуманы, поскольку нельзя делать вид, будто в 1870 году Бисмарк изнасиловал немецкую волю и принудительно развернул её в доселе чуждом, противном ей направлении; будто Бисмарк, напротив, в огромной степени не стал её порученцем и экзекутором. Мы прекрасно знаем, что преображение этой воли датируется не 1870 годом, а свершилось, по меньшей мере, лет эдак на десять раньше, что году в 1860-м политика Бисмарка, преследующая властные интересы Германии, и «немецкая мысль» в примечательной степени двинулись навстречу друг другу. Что Германия, которая переходила тогда из идеалистического периода в реалистический и совершила бы этот переход и без Бисмарка, вполне созрела для «жертвы старыми, надёжными добродетелями в угоду новой сомнительной посредственности» и весьма её желала, что вовсе не нужно было «обрекать» её на политику или «распалять» вожделения. Тогда и разогналось то, что можно назвать воплощением, отвердением или же политизацией Германии; поэзия и философия откланялись, а естественные науки и история поднялись; все умы озаботились созданием немецкого государства, а идея свободы, которая всегда была готова ставить либеральное Просвещение выше идеи единства, создав «Национальный союз», заключила мир с прусским принципом власти. Пожалуй, Бисмарк действительно усадил Германию «в седло», но одной-то ногой она уже была в стремени, а Ницше, погружённый в свои музыкально-дионисийские культурные мечтания, похоже, ничего этого не заметил.

В его полемике против Бисмарка и империи власти нам, нынешним, видится что-то неоднородное, даже путаница, какой-то архаизм, а с другой стороны – предвосхищение; тут описана ситуация, которой, мне кажется, так, как её видел Ницше, частично уже нет, частично же она сложится лишь в будущем – возможно. Кто-то решил, что Ницше своей ненавистью к Бисмарку (которого он, будучи для этого в достаточной мере философом, обвинял в философском невежестве) предал собственный идеал сверхчеловека, и это в значительной степени верно. Ницше вообще упрекали в абстрактном и непоследовательном отношении к национальному вопросу, поскольку почитаемые им военные доблести неотторжимы-де от национальной идеи, а его интернационализм стал, по сути, возвратом к Просвещению. Тоже верно. Но в счёт, предъявленный Ницше Бисмарку и «империи», не было вписано ожесточение на милитаризм, барство и силу. Это Ницше-то, что же он мог иметь против силы? Ничего не имел он и против силы Германии, даже высказал где-то пожелание, чтобы Германия захватила, например, Мексику, дабы в консервативных интересах будущего человечества новым образцовым лесоводством задать на Земле тон. Борьбу он вёл на два фронта. Когда Ницше говорит: «Эра Бисмарка (эра немецкого поглупления). Интерес, уделяемый сегодняшней Германией исключительно вопросам власти, деловой возне, да ещё “хорошей жизни”», – его устами протестует сама немецкая духовность, немецкий культурный идеализм, или, как ни странно прозвучит здесь это слово, немецкий либерализм просвещённости, который в самом деле определил его отношение к империи Бисмарка и в котором он был вовсе не так одинок, как внушал себе, ибо в оппозицию тогда перешли такие люди, как Моммзен и Вирхов. Немецкая философская составляющая Ницше, самая главная и лучшая часть его естества, протестовала против положения вещей в Германии 1870–1880-х годов, против сближения и сплетения национальной заносчивости с материалистической реакцией, коррумпированного экономического процветания и французского фарса (с contentement Давида Штрауса), окрасивших не только годы основания империи; иначе говоря, протест его, протест «бюргера» в самом что ни на есть немецком смысле этого слова, был направлен против извращения, искажения, отвердения безгосударственной культуры в бескультурную государственность.

За десять лет до войны многие решили, что этот аспект ницшевой критики «империи» устарел. Филистерское самодовольство? В ответной речи, обращённой к самому себе, я сделал всевозможные уступки учению об отвердении и обездушивании Германии – немного академично, ибо моё личное пробуждение к сознательной духовной жизни всё-таки выпало уже на другое, новое время – на 1880-е годы, время литературной революции и нашествия натуралистов. В восемнадцать лет я стал сотрудником «Гезельшафт» Конрада, рассказы двадцатилетнего автора вполне годились для боевитого берлинского журнала «Ди фрайе бюне», только что превратившегося в «Нойе дойче рундшау», а литературный, если уж не душевный, космополитизм «Будденброков» характеризовал меня как истинного сына эпохи культурной революции, сопротивлявшейся именно той Германии, которую костерил одинокий Ницше. Что верно, то верно: наш брат никогда не испытывал ненависти к Бисмарку, никогда не отрицал его. У меня и в мыслях не было по примеру страдающей заграницы и немецкого литератора цивилизации бить карту Бисмарка картой Гёте; мне казалось недомыслием не видеть одного в другом; для меня Бисмарк был мощным выражением немецкого естества, вторым Лютером, огромным событием в истории немецкого самопостижения, колоссальным немецким фактом, упорно противостоящим обратнонаправленной европейской воле. Однако эта благосклонность касалась личности; делам, или духу дел, или хотя бы господству этого духа в сферах, где, по моему мнению, он был неуместен, противился и я, примером чего могу привести свою критику опруссачивания и дегуманизации новонемецкой гимназии («Будденброки», т. 2, стр. 430)