А пока повторим: метафизический характер государства все более отступает перед социальным; нельзя закрывать глаза на размежевание духовной и национальной жизни, с одной стороны, и политической – с другой. Конечно, это не способствует политической активности представителя духовной сферы и художника. Но всё же остаётся ещё достаточно того, что способно связать его с государством узами не только разума, но и чувств. В своём «непремированном конкурсном сочинении» об основах морали Шопенгауэр заявляет, что государство необходимо, поскольку оно одно не позволяет разгуляться безграничному эгоизму почти всех, злобе многих и жестокости некоторых; почитаешь криминальную хронику, очерки анархических нравов, так понимаешь, что, собственно, представляет собой человек в нравственном отношении; и в тех тысячах, что на наших глазах толкутся в мирной суете, следует, дескать, видеть равное количество тигров и волков, от чьих челюстей защищает крепкий намордник, то бишь понуждение законов и необходимость сохранения гражданской чести. Это оправдание государственной власти, чей мрачный пессимизм и скептицизм, правда, делает его малопригодным для присуждения академических премий. Оно, однако, убедительно, и индивидуальное человеколюбие не мешает согласиться с каждым его словом. Сегодня чудовищные, смертельно опасные внешние бедствия государства порождают внутри него нравы, частично близкие к анархическим, и тут-то обнаруживается, что, «собственно», представляют собой люди в нравственном отношении – большинство, поскольку встречаются и утешительные, сберегающие веру исключения. Никогда ещё разница между народом как мифической личностью и индивидуалистической массой не проступала так явственно; и никакое благоговейное отношение к народу, никакое сердечное сочувствие его титанической борьбе не защищают от понимания никудышной в своей основе природы массы, её трусости, наглости, скверны, бесхребетности и подлости. Более того, не было ещё лучшей возможности убедиться, как необходимо давление власти, принуждения, страха, авторитета, дабы удержать огромное человеческое большинство в рамках моральной благовоспитанности. Демократическая арифметика плюсует в человеке не столько положительное, сколько отрицательное, и чем выше сумма, тем ближе она к животности. С нравственной точки зрения социальное пространство весьма сомнительно, тут попахивает зверинцем.
Но есть и другие доводы разума в пользу благосклонности к государству, даже более возвышенные. Именно государство ставит те границы человеческой деятельности, всему человеческому житию-бытию, где человек только и может выявить свои силы. Именно оно силится уладить социальные конфликты, приблизить их к разрешению, становясь, таким образом, необходимым условием культуры. И художник, как всякий, нуждающийся для раскрытия своих особых способностей в надёжной опоре, не откажет государству в рациональной признательности. Кроме того, он видит (по крайней мере, когда время насильно, как сегодня, обостряет зрение), что при всей осоциаленности государство не лишилось и не может лишиться заметной доли своего метафизического достоинства и значения.
Ни один народ не в силах должным образом почитать, оберегать историческую традицию другого народа, то сокровище опыта предшествующих эпох его духовного развития, которое есть культурная ценность уже в себе и для себя. Хранителем этого клада, несомненно, является государство, надындивидуальное сообщество. Но и сегодня ещё, невзирая ни на какой интернационализм, опыт философии, искусства, религии требует иного к себе отношения, чем прогресс гомогенно-интернациональных наук. И сегодня ещё опыт этот в какой-то – теоретически, правда, не определимой – степени зависит от национального фактора, и его сбережение остаётся метафизической задачей государства, причём совершенно не важно, одобряют ли его государственные руководители и даже знают ли о нём. Если говорить непосредственно об искусстве, наш брат прекрасно понимает, насколько оно подверглось процессу демократической интернационализации. Осязаемо национальное, патриотическое искусство, так называемое «искусство Родины» трудно назвать высоким. Но даже самое высокое искусство разве и сегодня ещё не состоит в тесных, пусть и с трудом поддающихся дефиниции отношениях с национальной жизнью? Источником и оправданием любого художнического патриотизма в годину войн является понимание этого обстоятельства, которое, будучи прежде лишь неприметным ощущением, только под воздействием войны поднимается до истинного. Мы прекрасно видели, что приходится чётче отделять национальную жизнь от политической, и всё же душе отдельного человека в этот период была внятна глубинная, несомненная связь государства с духовной жизнью; ведь сотни людей осознавали и говорили, что немецкое представление о государстве и свободе несёт столь же явственные признаки своего духовного, в основном культурного происхождения, как английское – пуританского, а французское – революционного. С началом войны почувствовалось, что у немецкого государства немало от немецкого типа духовности; и ощущая хоть слабенькую национальную связь и национальное предназначение, то есть ещё не почитая свою демократическую интернационализованность делом решённым, духовность могла душевно прильнуть к государству, которому угрожала смертельная опасность. Я говорю «могла», не «была обязана», поскольку даже в нынешних обстоятельствах в Германии вполне можно встретить не просто безразличие к судьбе государства, а включение его унижения в число духовных желательностей.
Причиной тому – сугубо немецкая антитеза власти и духа, тот факт, что в исторической перспективе эти двое, власть и дух, с какой-то даже закономерностью просто не попадались в Германии друг другу на глаза, государственное и культурное процветание, похоже, исключали друг друга, что породило у художников и верующих от культуры убеждение, будто государственно сильная Германия с неизбежностью входит в противоречие с духом и культурой, а расцвет немецкого духа категорически несовместим с благоденствием немецкого государства. Определяя культуру как «одухотворение политического и военного», Гёте оперировал большими величинами, придерживался общей нормы и по-барски отводил взгляд от немецких условий и реальности. И тем не менее высшая правомерность его определения даёт право предполагать (или надеяться), что немецкое неверие в возможность синтеза власти и духа есть неверие предубеждённости. Может, всё-таки не предопределено, что всегда должно быть так, как было? Что Германия, устремляясь к духу, не вправе стремиться к власти? Эпоха Бисмарка не была культурной эпохой. Однако общенемецкий пафос начала этой войны состоял, собственно, в том, что мы переходим в новую эпоху – какую же? В такую, которая, возможно, обличит несостоятельность старинного предубеждения, имеющего отношение к помянутой антитезе и под воздействием злосчастной истории въевшегося нам в кровь, плоть и душу. Разве нет? Правда, сегодня, судя по всему, более распространена вера в то, что после такой войны мир вообще поставит крест на мысли о власти и в высшей степени омораленную землю осенит скипетр одного лишь духа в облике справедливости, – вера опять же немецкая, которую чужбина, похоже, разделять не намерена.
Это по поводу государства вообще. А что же с нашей политикой? То есть с нашим суждением, как следует обустраивать государство? Я говорю «нашим», поскольку при обсуждении политических вопросов первое лицо единственного числа отдаёт высокомерием и неправильностью. Тут ты не один, политической оригинальности не бывает, ты всегда партия, и говорить можно лишь «мы считаем» или «я тоже считаю». Политическая сфера второстепенна, поскольку не личностна; в ней царят взгляды, а масштаб определяют не они. Политические взгляды валяются вдоль дороги: бери любые, цепляй на лацкан, и кое-кому, а пожалуй, так и себе самому покажешься пореспектабельнее, что, однако, станет заблуждением. Тот факт, что кто-то консерватор, ничего не говорит о значительности, уровне человека; любой дурак может быть консерватором. Не определяет уровень, значительность и если кто-то считает себя демократом; любой дурак сегодня демократ. С другой стороны, было бы ошибочно из высоких внеполитических заслуг выводить политическую проницательность, хватку, призвание петь в хоре; и наоборот, явное призвание к политике ошибочно считать признаком значительности вообще. Внеполитического критерия политического призвания не существует. Политика – сфера индивидуума (демократического), а не личности (аристократической). И в доказательство, что суждение о политике уже есть политическое суждение, скажу, что здесь содержится единственно верное и реальное оправдание политическому демократизму, которое сводится к принципу: если невозможно дать каждому своё, лучше уж всем поровну.
На этом, собственно, можно бы и закончить. Но слишком легко достичь цели значит, по сути, её не достичь. Попробуем подступиться ещё разок.
Всякий, у кого не слишком подвешен язык, кто любит правду и придерживается пристойного пессимизма, невозмутимо признает извечную неустранимость противоречия между индивидуумом и обществом. Признает, что социальная жизнь есть и будет сфера естественной потребности, компромисса, неразрешимых антиномий, назовёт елейным обманом народов обетованную позитивистским просвещением гармонию индивидуальных и социальных интересов, достигаемую посредством неосуществимого разграничения «прав» одного и таких же «прав» остальных, иными словами, «свободу», «индивидуальное благоденствие» и «счастье». Это не повод опускать руки в практическом плане, однако вполне может послужить поводом для отказа духовно идти рука об руку с политическим просвещением. Его медоточивая женерозность, самодовольное прожектёрство оттолкнут вас не только потому, что вы считаете нереальным «счастье», гарантируемое таким просвещением, но потому, что оно и нежелательно вовсе, представляется вам недостойным человека, противокультурным и противодуховным, бездушным, жвачно-коровьим. Вы ведь знаете, что политика, то есть Просвещение, общественный договор, республика, продвижение к «наибольшему счастью для наибольшего числа людей» – не средство умиротворения общества; что такое умиротворение возможно лишь в пределах личности, не индивидуума, то есть только на душевных путях, не политических; что безрассудно даже желать религиозного освящения социальной жизни. Но именно к этому изначально склонен всякий позитивизм, и его склонность совершенно очевидна сегодня, когда под именем религии культуры, религии «духа» он переживает своё триумфальное рисорджименто, на деле оставшись тем, чем был, – моралью выгоды, только и всего.