полное огосударствление и ореспубликанивание нации, что действительно было бы равносильно такому изменению в структуре немецкого духа, в котором иному приятнее будет увидеть скорее неизбежность, нежели желательность, а именно: нивелирование, зауживание, обеднение, превращение мирового народа в политический, «летящий клином», который «в любом собрании выстраивается для пробной революции или однодневной республики». В таком случае демократизация стала бы подгонкой под иностранное, под мировой уровень цивилизации, и в этом смысле национализация стала бы денационализацией, низведением немца до уровня общественного и политического животного, разнемечиванием – а тогда, ради всего святого, какой смысл в немецких задачах господства?
Невозможно? Да этот процесс идёт полным ходом! Он сцеплен с делом жизни Бисмарка, пользовавшегося, правда, аристократически-консервативными, а не демократически-либеральными методами. Государство и нацию канцлер различал, а на идею (демократическую) Великой Германии ему было плевать. Итак, государства Великая Германия нет, а является ли демократия логически необходимой комплектующей подробностью для Малой Германии, ещё вопрос. И всё-таки, несмотря на свой антилиберализм, Бисмарк считал демократию инструментом национального государства в такой степени, что наряду со всеобщей воинской повинностью ввёл всеобщее избирательное право; затем его мощная континентальная держава двинулась в централистском, империалистическом направлении; и фаза немецкой политизации и демократизации, в которую сегодня вцепились (или втиснуться в которую силятся посредством пропаганды), есть не что иное, как новая фаза того запущенного Бисмарком процесса, коему Ницше сопротивлялся «в консервативных интересах», по немецки-охранительным причинам. Однако маловероятно, что этот прогресс примет политические формы, отличные от вовсе себя не оправдавших, дошедших до нас прецедентов; что он сможет стать иным, чем-то бо́льшим, нежели колченогая подделка не просто под нечто сомнительное, а откровенно себя не оправдавшее; ведь все громко раздающиеся сегодня требования, выходящие за рамки самого рядового, касаются прогрессирующей механической демократизации, реформы избирательного права и формирования парламентаризма.
«В целом, – пишет Ницше, – мне бы хотелось, чтобы пока в Германии, в отличие от латинских рас, не пустили глубокие корни идиотизм цифири и суеверное поклонение большинству, чтобы наконец-то in politicis придумали ещё что-нибудь! Бессмысленно и опасно позволить недолгой пока и легко искоренимой привычке ко всеобщему выборному праву закрепиться на нашей почве, ведь оно было лишь вынужденной, краткосрочной мерой». Полагаю, «привычка» эта уже довольно долгая и не так «легко искоренима». Но от Пауля де Лагарда, который смотрел на вещи не с такой головокружительной высоты, как Ницше, судил не так походя и надменно, а среди своих слыл простым, хоть и страстно-проницательным патриотом, можно услышать очень похожие слова о выборном праве и народной воле.
«Придётся уяснить, – говорит Лагард, – что народ состоит не из прирождённых избирателей. Точно так же полотно Рафаэля (как полотно Рафаэля) состоит не из холста и молекул красок. <…> Индивидуумы как таковые, как эгоизмы даже противоположны народу. <…> Голос народа вовсе не в голосах отдельных индивидуумов, из которых народ состоит. Голос народа слышен только тогда, когда устами индивидуумов <…> говорит народость (я рад использовать это весьма уместное, но забытое выражение Гёте), то есть (можно и повторить эти прекрасные слова, я очень их люблю; они, мне кажется, полностью показывают, насколько политика вообще приличествует, полагается народу и художнику, человеку духа. – Т. М.) – то есть когда у отдельных людей одних корней, одного происхождения пробуждается, проясняется сознание их связи с великими историческими событиями. О том, какими были войны 1866 и 1870 годов, народ выскажется, даже если опросить лишь некоторых его членов. <…> Об отдельных законах, отдельных административных мерах народ будет молчать как рыба, и если обойти всех по очереди и от каждого получить ответ. Народ как целое мыслит только о целом. <…> А там, где всеобщее выборное право становится последним словом мудрости, голоса не взвешивают, их подсчитывают. Моим ученикам следовало бы признать такой способ достижения цели безнравственным».
Так полагает Лагард. При всём том он недвусмысленно исходит из той демократической, если угодно, идеи, что народ имеет право слова по касающимся его вопросам. И всё же его можно назвать консерватором, поскольку быть немецким консерватором – значит стремиться сохранить не всё имеющееся, а лишь немецкость Германии. Последняя же состоит прежде всего в том, чтобы не путать народ с состоящей из индивидуальных атомов массой. «Принципы 1789 года, – говорит Лагард, – были пересажены в Германию, их последователей именуют либералами. <…> В Германии эти принципы, разумеется, применимы ещё менее, чем во Франции. Ибо будучи порождены не нуждой и истиной, а теорией, уже при Луи-Филиппе утратив бескомпромиссную честность своих отцов-мечтателей, по убеждению несущих и идущих на смерть, они больше нигде не имеют права быть принципами; специфический, очень кельтский привкус, принесённый ими из Парижа образца 1789 года, не прибавил этим принципам ни удобоваримости, ни правомочности для Германии, которую в силу её изначальных аристократических склонностей кельтская уравниловка может сделать только менее немецкой, а потому более несчастной». Это, правда, звучит не по-демократически, но аристократизм и консерватизм нашего praeceptor Germaniae непринуждённо сочетаются с полнейшей доброжелательностью к народу, и нет ничего более национального, чем этот синтез. Когда Лагард требует «открыто признать, что в Германии пока нет возможности ни для свободы, ни для самоуправления, а есть только правительство, однако, всерьёз занявшись настоящим просвещением немногих, избранных не по рождению, а по этическим и интеллектуальным способностям, можно создать делегированный народом, работающий для народа, авторитетный благодаря этим добровольным трудам, свободно принимающий пополнение из толщи народной класс, который когда-нибудь возьмёт в свои руки самоуправление»; когда он далее требует «преумножить потенциал страны таким образом, чтобы этот класс владел и внешними, обеспечивающими его независимость средствами, без которых самоуправление – либо смехотворный балаган, либо мученичество», а также «положить конец» речам и голосам безвластных, не представляющих народ парламентов, то требования эти будто были выдвинуты не в 1878 году, а в 1917-м. Они чрезвычайно актуальны и сегодня, а подспудно были актуальны всегда; они неразрывно связаны с требованием социальной свободы, возможности беспрепятственной карьеры, аристократического отбора, которое сегодня куда важнее всех исключительно политических требований свободы; они не демократические, но народные; и если, по мнению Лагарда, дабы проложить дорогу идее о том, что народ имеет право голоса по касающимся его вопросам, нужно не просто подсчитывать голоса, так это лишь другая формулировка желания Ницше «наконец-то in politicis придумать ещё что-нибудь».
Европейский философ не говорит, чтó это может быть за новое, а национальный политик почти не даёт описания институтов, раскрывших бы природу немцев. Так где же художнику, который, из-за потрясений времени забросив свои непосредственные, странно-личные занятия, размышляет о судьбе народа, пытаться дать больше них! Он может лишь по глубочайшему внутреннему убеждению повторять вслед за великими представителями своего народа – за Ницше, Лагардом, Вагнером, – что демократия в западном смысле и вкусе нам чужда, она нечто переводное, «существует только в прессе» и никогда не сможет стать немецкой жизнью и немецкой правдой.
«Германия должна политизироваться!» И кто-то полагает, что, скопировав чужие политические институты, введя парламентаризм и без веры, без надежды заковыляв вослед западным народам в область откровенно себя не оправдавшего, она политизируется? Если немцам не хватает политических способностей для выработки собственных, оригинальных, то есть национальных институтов, собственной, национальной разновидности свободы, а, коли всё это имеется, для их сохранения; если немцы считают, что им никуда не деться от подражания «по-настоящему политическим народам», то пусть не воображают, будто имеют хоть какое-то призвание к политике… Да и что такое свобода? Со всех концов я слышу: возможность жить по собственным жизненным законам. Но – назовите то учёностью, бюргерством, отсталостью, хоть безвкусицей – это так и никогда не изменится: политизация немецкого понятия свободы уже означает его извращение. Вся история нашей религии, философии даже на полного неуча действует так, что, загнанный войной в угол национального самоосмысления, он не может думать и чувствовать иначе. Символом немецкого разделения духа и политики, радикальной теории и жизни, «чистого» и «практического» мышления служат два отдельных, но стоящих рядом тома двойного критического труда Канта. Я хорошо понимаю, чистюле не к лицу в сто первый раз обдумывать сто раз думанную мысль, пусть она и верна. Но тут дело не в ценности новизны и редкости мысли, а в простой, вечной истине. И если недостойно при помощи отживших истин, кои тоже стареют и умирают, пытаться одолеть новое, то существуют истины, дряхлению не подверженные, не банальные и не презренные (или превращающиеся в таковые лишь в глазах снобов и политических эстетов) – факты народного духа, накрепко привязанные к его структуре и стареть не способные. Один из таких фактов, одна такая непритязательно-несокрушимая истина, по моему убеждению, заключается в том, что немецкое понятие свободы никогда не утратит своего духовного измерения; индивидуализм, дабы отлиться в политические формы, с необходимостью должен создать какие-то другие институты, нежели у абстрактно-голого индивидуализма политического Запада и «прав человека». Лагард, видя задачу в достижении внутреннего единства Германии, призывает вспомнить подлинно немецкий индивидуализм наших отцов, ведь, втиснутый в железные рамки, он больше не причинит особог