Размышления аполитичного — страница 49 из 103

Нет, не какие-то там задачи немецкого господства дороги нашему литературному политику цивилизации! Мало даже сказать, что они ему безразличны, он прямо-таки отвергает их и не имеет ничего против границы по Рейну, хотя бы потому, что её восстановление означало бы, помимо прочего, восстановление континентального духовно-политического господства Франции, родины его души. Право, если бы он не был таким образцовым французом, его можно было бы назвать немецким идеалистом; и в самом деле, когда слышишь благородно уклончивый ответ, который он непременно даст, если прижать его к стенке по вопросу о рейнской границе, заставить ясно высказаться, действительно ли он желает её окончательного восстановления, чувствуешь не просто искушение, а прямо-таки необходимость признать в нем исключительно немецкого идеалиста. Он ответит: «Тогда у Германии была великая литература».

И впрямь была. Но, во‐первых, она никуда не делась. Мне даже доводится слышать, что она как-то связана с объединением Германии, то есть с основанием империи, ибо малогерманская милитаристская империя, в конце концов, и есть форма, в которой свершилось объединение Германии. Мне доводится слышать, что никогда в истории народов литература не играла роли, подобной той, что немецкая литература играла целое столетие – начиная с 1750 года. Ведь если другие народы из соображений патриотизма, ради государственного прогресса создали, дескать, идеологическую литературу, если искусство и поэзия у них изначально служили политике, так что художественная ценность по сравнению с целью, пожалуй, отступала на второй план, то в Германии наука, литература, искусство существовали только и исключительно ради самих себя (по-французски это называется l’art pour l’art). Все силы, симпатии образованного слоя сосредоточились здесь. Литература, искусство и наука были хоть и национальны, но решительно не политичны, не преследуя никакой иной цели, кроме служения истине и красоте. Однако крайне необычно, что именно поскольку искусство немцев не «хотело» ничего иного, помимо честных свершений на своей ниве, его чистое пламя, по словам бюргера Фрайтага, прокалило мягкий нрав немцев, закалив его для крупных политических сражений… Так что же получается? Наша политически безвольная классическая литература, это искусство ради искусства, эгоистичное, не гражданственное в государственном и «гражданственное» лишь в каком-то совсем другом – прихлебательском – смысле, стало тем не менее политическим инструментом, послужило подготовке немецкого объединения? Значит, можно быть «эстетом» и всё же оказывать национально-политическое воздействие, причём тем более сильное, чем менее ты оглупел, превратившись в активиста-демократа, чем свободнее ты творишь – созидая форму и способствуя индивидуальному совершенствованию? Но ведь это крушение всех моральных устоев! И всё же те, от кого мне доводилось слышать нечто подобное, вполне могут сослаться на титана литературной эпохи просвещённости – Гёте, в разговоре с историком Люденом сперва хоть и сказавшего, что в искусстве и науке, перед которыми рушатся барьеры национальности, он обрёл крылья и с их помощью сумел взлететь над политическим убожеством Германии, но затем добавившего, что доставляемое ими утешение слабовато и не заменяет гордого сознания принадлежности к великому, сильному народу, вызывающему уважение и страх (он прямо так брутально и выразился – «страх»), и, заявив о своей вере в политическое будущее Германии, закончил словами: «А нам, отдельным людям, между тем остаётся лишь каждому по своим талантам, склонностям, положению преумножать, углублять просвещённость народа и через народ же распространять её во всех направлениях: как вниз, так и – предпочтительнее – наверх, чтобы народ не отстал от прочих, а, по крайней мере, здесь шёл впереди, чтобы дух не сник, а оставался свеж и бодр, чтобы он не оробел, не измельчал, не утратил способности к великим свершениям, когда забрезжит день славы». Последний оборот не лишён французского флёра, вызывающего чувство неловкости, но разве не создаётся впечатления, что Гёте считал великую эпоху просвещённости, где он царил, лишь подготовительной, что своим эстетским, политически квиетистским искусством он почти, нет, совершенно сознательно пролагал путь «дню славы», дню немецкого объединения и господства?

«Тогда у Германии была великая литература». О да, была. Но взвесив, станет ли восстановление границы по Рейну надёжным залогом возрождения классической словесности, в конце концов, нельзя дальше тянуть с вопросом, кто же тут, собственно, «эстет»: тот, кто всеми глубинами своей передовой души желает, чтобы Германия снова бросилась в объятия художественной литературы, вернулась в обессиленное, раздробленное состояние столетней давности, или же тот, кто салютует не только Гёте, но и Бисмарку, полагая, что Бисмарк в конечном счёте поболе разбирался в Гёте и поболе взял от него, нежели демократ цивилизации? Однако будем честны! Для любого не чуждого духу немца мысль о возврате Германии к прежним не- и надполитическим порядкам соблазнительна, обладает большим душевным обаянием, на которое мы не закрываем глаза, не сбрасываем его со счетов. Какие преимущества для духа дало бы восстановление старых порядков! Какое чувство превосходства – стоять в стороне, наблюдать, быть непричастным, не томиться желаниями, упражняться в кинической философии, умоляющей Александра лишь не заслонять солнце; какая тут приобретается свобода, ирония, радость жизни, чистота, человечность, пусть даже национальная действительность снова, как и прежде, будет забита, убога, обделена земным достоинством! Но можно ли не уважать, не отстаивать волю этого народа к миру, к действительности и действию, волю, оправданную и доказанную неимоверной хваткой, незабываемыми деяниями и свершениями? И не нужен никакой литератор цивилизации, который объяснил бы нам, что «человек власти» Бисмарк стал бедствием, или, выражаясь благоговейнее и позитивнее, роком, не только для спокойствия старых добрых культурных империй Европы, но во вполне определённом смысле и для Германии, что в отличие от бесформенного состояния Германии столетней давности реальность его империи, чего уж там, не была формой государственного бытия, отвечавшей национальной склонности к чистой человечности, углублённости и духовности. Однако поскольку литератор цивилизации всё-таки homo politicus, а не какой-то там ветреный эстет, может ли он желать своему народу или требовать от него возвращения к неполитичной человечности, к эгоистической атомистичности, к культуре «я», пронизывавшей эпоху Гёте? Кто же, повторяю, тут эстет? В целом отношения литератора цивилизации с Гёте, этим антиреволюционером, квиетистом, монаршим кнехтом, не так чтобы очень. Он сотни раз пытался покрыть карту Гёте, осмелившегося сказать, что готов терпеть скорее несправедливость, нежели беспорядок, картой Вольтера, героя дела Каласа. Но «империю» он бьёт картой Гёте, совсем уж бессовестно повторяя за всесветным демократическим мнением, что империя власти оскорбляет дух Веймара. Из неприязни, питаемой им в равной степени к обоим – к Гёте и к Бисмарку, – разве не более последовательно вывести их родство и связь? Разве не правильнее заключить, что оба – мощный выплеск, а точнее всплеск проклятой, строптивой, враждебной литературе немецкости (да, и Гёте тоже, несмотря на всю его строптивость по отношению к освободительным войнам и симпатии к Наполеону), всплеск, повторяю, отвратительной литератору цивилизации немецкости, в атмосфере которой ему не стоит преодолевать себя, одолевая роль политического прецептора?.. Политика! Сотворение империи в крайне немецком, то есть антирадикальном, смысле было «политическим», было творением практического разума, уступкой мысли в пользу материи, дабы вышла действительность, вышла «жизнь», а это всё-таки не художественная литература. Империя – воплощение немецкости в не меньшей степени, чем, к примеру, сегодняшняя Франция – воплощение французской философии XVIII века; это нечто живое – да, с ошибками, нечистотами, убожеством, свойственными всему живому. Но если литератор цивилизации непременно хочет ответа на вопрос, одобрил бы Гёте империю, то ему можно задать встречный: а Руссо, к примеру, или тот убийственный ментор-филистер, что называл себя его учеником, – они одобрили бы реальность république française, какой она является сегодня восторженному взору литератора?..

Мы отступили от темы. Вся эта книга – сплошные отступления, такова её природа. Я хотел сказать, что занимающий нас здесь тип демократа не выдавит из себя флотские песни Гервега. Демократия и империализм: пожалуй, кое-где сочетание допустимо, пожалуй, во Франции и Англии оно духовно возможно, и демократия даже освятит империализм, но в Германии оно недопустимо и просто-напросто невозможно. Ибо из немецких мозгов (по меньшей мере, из мозгов немецкого литератора цивилизации) не вытравить антитезу, которую, если не ошибаюсь, мы уже раньше обозначили как высшую и главную у этого зашоренного, страстно-духоносного духоносца, – антитезу власти и духа.

В конце концов, её необходимость-несокрушимость может оказаться спорной и для Германии, это нужно иметь в виду. И вспоминаются слова из письма Адальберта Штифтера (1859 года), которому она неизвестна, скорее всего, он вообще про неё не слыхал. «Неужто, – говорится там, – Германия, которая, обладая духом и властью, могла бы встать во главе мира подобно сонму эллинских богов, кому она и впрямь подобна в своей печали, молодом тепле, великодушии и мечтательности, неужто она уподобится им и в том, что по причине внутренних раздоров распадётся?» Никогда, нигде дух и власть не порождали в жизни народов противоречия, ибо то, что лежало в основании этой жизни, то, что, собственно, и созидало государство, непременно имело духовную природу, было чем-то вроде религиозной идеи, а государство всегда являлось институтом, который внутри границ гарантировал духовному, национальной сокровищнице идей силу, а по ту сторону – спокойствие, экспансию и триумф. Но это неважно. «И» перестал быть соединительным союзом; сегодня, когда его использует демократический литератор цивилизации, он противопоставляет, отделяет добро от очевидного зла, ставит перед выбором, на нравственную развилку. Ибо присмотримся к литераторской антитезе духа и власти повнимательнее – разве она не политической природы? А потому разве не следует дать ей политическое название? «Дух и власть» не что иное, как «